Он пополз, подтягивая на руках свое могучее тело и опираясь
в землю одним коленом. Боль то мучила тупо, то жгла раскаленным железом. А
мысли были еще раскаленней, еще мучительней, однако Заруцкий думал не о том,
какой опасности подвергается, одинокий, беспомощный, раненный, не о том, как
будет выбираться из подземного хода в конюшенный сарай. Нет, терзало его
беспокойство: а сможет ли он со сломанной ногой присоединиться к отряду
Зборовского, который станет вызволять Марину Юрьевну в Любеницах? Что, ежели
нет?
От этой мысли тьма вокруг чудилась еще беспросветнее, а боль
– стократ беспощадней. Да, похоже, это не вывих. Ногу он сломал… вот же чертова
сила! Ладно хоть успел Марину Юрьевну увидать, ясочку желанную, ненаглядную
красоту…
И серые любимые очи вновь замерцали перед сощуренными от
боли глазами Заруцкого, и свет их словно бы облегчил его страдания, так что он
почти не заметил, как дополз до конца подземелья. И тут перед ним во весь рост
встала почти неодолимая задача: как забраться в конюшню?
Заруцкий с усилием начал подниматься на одну ногу, как вдруг
над его головой раздался шум, потом слабо замерцал огонек, и перепуганный
женский голос прошептал:
– Ванюша? Ты жив?
В первый раз за сей многотрудный вечер Иван Мартынович
вздохнул с облегчением:
– Манюня, светик! Ты как здесь очутилась?!
– Затревожилась, что тебя нет да нет, – шептала
«старостиха», пытаясь разглядеть Заруцкого. – Боярин заснул, я чуть с ума
не сошла, тебя ожидаючи. Ну что? Видел?..
Она не договорила, однако Заруцкий понимал, что речь идет
отнюдь не о воеводе сендомирском и не о пане Олесницком. Кивнул с блаженной
улыбкой:
– Видел… – И тотчас застонал: – Ох, беда, Манюня, ведь
я, кажись, ногу сломал!
Из румяных уст смоленской знахарки (ярославской ведьмы тож!)
вырвалось сдавленное восклицание, однако эта женщина не умела терять время на
пустые вздохи. Да и некогда было им предаваться! Она обхватила Заруцкого под
мышки и, натужась, начала тянуть его вверх. Атаман упирался здоровой ногой и
руками в стену и подсоблял ей, как мог, поэтому довольно скоро оказался на полу
конюшни. Отполз подальше от лаза, и пока его сообщница закладывала лаз доской и
наваливала сверху сено, Заруцкий освободился от треуха и азяма. С ветоши
сыпалась земля, однако благодаря ей одежда Заруцкого осталась чистой, никто и
не заподозрил бы, что он полночи шлялся по подземному ходу. Правда, шаровары
его были измазаны на коленях, но это полбеды…
Наутро князь Долгорукий с сожалением простился с
гостеприимным старостой, который умудрился сломать ночью ногу, заботясь по
хозяйству. Поезд с поляками тронулся своим путем, однако спустя два дня, когда
стали на ночлег в Любеницах, прежде покорных пленников словно подменили.
Сначала занемогла пани Марина Юрьевна; потом дурно сделалось самому воеводе; за
ним, словно не желая остаться в стороне, занедужил посол Олесницкий.
За время стояния в Любеницах отряд Долгорукого еще
уменьшился в численности: боярские дети бежали по домам!
Спустя три дня князь наконец сообразил, что поляки нагло
морочат ему голову и просто не хотят ехать дальше. Однако произошло это не
прежде, чем в Любеницы ворвался конный отряд шляхтича Александра Заборовского,
среди всадников которого, кстати сказать, был Мартин Стадницкий, двоюродный
брат Марины. У Долгорукого оставалось слишком мало людей, чтобы защищаться. Он
не выдержал напора конницы! Московские стражники разбежались; паны достались
своим.
Зборовский и Стадницкий готовы были хоть сейчас везти Марину
Юрьевну в Тушино, однако она, Бог весть почему, стала опять колебаться. Отец с
ума сходил, пытаясь заставить ее покинуть Любеницы, однако она словно бы чего-то
ждала…
Наконец оставаться в селе стало опасно: Долгорукий мог
собраться с силами и нагрянуть снова. Поляки пошли на Царево-Займище, где стоял
с семью тысячами своих удальцов Сапега, готовый двинуться на Москву.
Марина хорошо его знала по прежнему житью в Самборе и
Кракове, верила ему. Чудилось, она совершенно потерялась в ожидании встречи с
мужем и стала выпытывать у Сапеги, точно ли в Тушине стоит подлинный Димитрий.
Доблестный шляхтич вертелся, словно уж на сковородке, но
умудрился не сказать отчаявшейся женщине ни да ни нет: отговорился тем, что
он-де еще не встречался с Димитрием.
Отец не давал Марине покоя, Зборовский клялся, что в Тушине
она встретит подлинного супруга, и вот она устала-таки от собственной
нерешительности и дала согласие поехать в Тушино. В пути к ним наконец-то
присоединился в качестве конвоя неторопливый Валавский с московитами
Мосальского-Рубца.
Димитрий с нетерпением ожидал встречи со своей Мариною.
Июль 1607 года, Москва, Стрелецкая слобода
Еще в марте привезли в столицу взятого обманом Болотникова –
Шуйский обещал ему жизнь и свободу, но обманул: повязал, лишь только выманил за
тульские врата, и посулил посадить на кол. «Ничего, – грозился бывший раб
князя Телятевского, – настанет время – мы всех вас на колы посадим!» Ему
выкололи глаза и казнили.
Шли дни, недели, месяцы, а стрелецкий полк, в котором
служили Никита Воронихин и Егорка Усов, так и не возвращался в Москву, даром
что с тульским мятежом было покончено. Видать, нашлось стрельцам другое
заделье. Скоро год, как не отпускали их домой. Ну что ж, их дело служилое. А
дело бабье – ждать своих мужиков.
Может, кто и ждал, и печалился… Но только не Ефросинья со
Стефкою. Без Никиты они никаких страхов не ведали, жили душа в душу. Ефросинье
даже дико казалось, что лишь только в прошлом году объявилась в ее жизни
черноглазая веселая полячка. Она еще с детства жалела, что не имела сестрицы,
все мечтала: вот дал бы Бог… Бог и дал – как за ним порою водится, с прибавкою:
не только сестру, но и дитятко, коего Ефросинья уж давно отчаялась вымаливать.
Да, малого Николку она втихомолку числила своим родным,
кровиночкой своею и не могла намиловаться с ним, налюбоваться на красавца
ненаглядного, черноглазенького. Стефка-то не приголубит лишний раз, не
потетешкает, не усмехнется в ответ на улыбку беззубого ротишки: откормила,
будто мамка наемная, и спешит передать сына Ефросинье:
– Прими-де, Фросенька, инда руки оттянул, разъелся – не
поднять!
Хоть Ефросинья на словах и пеняла Стефке за почти полное
равнодушие к младенчику, а в глубине души радовалась, что Николка родную мать
тоже не больно-то любит. Сосет из ее груди, словно из рожка, но гулит только
при виде Ефросиньи, ей улыбается во всю ширь, кулачками машет радостно, и
только на ее руках успокаивается – на Стефкиных же, неласковых, орет как
резаный… Стефка только вздыхала – без особого, впрочем, огорчения:
– Не люба я ему. Так, кормилка, не более.