— Жаль, что я сейчас не могу показать тебе мою детскую спальню.
— Это было бы очень здорово.
— Нет, это было бы ужасно, но ты бы поняла, почему мы так идеально подходим друг другу.
Мария улыбается и тянет его мимо стула и стола, принесенных бабушкой из соседней квартиры, когда оттуда уехали жильцы (бросив все имущество), тянет к материной старинной односпальной кровати с затейливой резной спинкой — особая роскошь и, для опытного глаза, свидетельство привилегий и недюжинной покупательной способности.
IV
Позже, когда толпы еще слонялись по Ваци, ставни опускались на витрины и крестьянки начали собирать с тротуара не проданные за день шарфы и подбитые овчиной жилетки, а солнце опустилось так низко, что тень от мороженщика вытянулась до самого конца улицы, Джон прибыл на первую из двух с утра назначенных встреч. С блокнотом в руке он забивается в кабинку в эттерем
[57]
«Нью-йоркская американская пиццерия» и приветствует сержанта Тодда Маркуса и трех его товарищей — людей, которые, как надеется Джон, могут открыть ему что-то важное (пусть несомненно чуждое) в Эмили.
С их одинаковыми бобриками, в одинаковых теннисках и шортах-бермудах четверо морпехов разволновали молодую дирекцию ресторана бесценной образцовой американскостью, которую они источают. Пятеро разливают по кружкам с носиками чешское пиво и разрывают на ломти неподатливую пиццу, украшенную ветчиной, кукурузой, толстыми кусками консервированного ананаса, малюсенькими морожеными креветками, целыми жареными яйцами, кровяной колбасой, паприкой и другими фирменными припасами нью-йоркской пиццерии. Джон, слегка сдвинув на затылок подаренную Марком шляпу «пресса», шелестит блокнотом и останавливается на одном из тех очень немногих вопросов, которые ему удалось придумать за весь день.
— Итак, парни, вам всем нравится Рэмбо?
Сквозь жадные глотки пилзнера и жевание плавленого сыра трое морпехов насмешливо комментируют: «классно, но нереалистично… это все про это… полная глупость». Сержант Маркус добавляет:
— Я у него кое-что читал, но мне больше нравится Верлен, — и Джон не может сообразить, что сержант имеет в виду.
— Ладно, смотрите. Вот о чем я хочу написать. Вы, парни, — морская пехота, солдаты, обученные убивать. Я хочу написать о том, что это значит для вас. Ну, понимаете, о долге и храбрости, о смерти. Все вот это. Такая примерно задача.
Он выжидающе переводит взгляд с одного на другого. Двадцатидвухлетний сержант Курт вежливо извиняется и отправляется к стойке за перечными чипсами.
— Чувак, прихвати салфетки, — говорит Луис.
Джон принимается сначала:
— Так за что вы сражаетесь, парни?
Челюсти приостанавливаются, чтобы дать возможность обеспечить их новым куском пиццы и рассчитаться за новое пиво, и Джону кажется, что в лице Тодда он видит какую-то насмешку или презрение.
— Я тебе скажу, — отрывается от фуражировки Курт. — Мне тут нравится. Самая свихнутая пицца, какую я только видел, но место мне нравится.
— Да, ладно, но серьезно — за что вы, парни, будете сражаться?
— Ты имеешь в виду, типа, сколько нам платят? — спрашивает Дэнни.
— Немного, чувак, — говорит Курт. — Гораздо меньше минимальной зарплаты.
— Да нет, за что вы будете сражаться? За какое дело? Вы можете погибнуть на войне, правильно? — Джон поворачивается от одного безмятежно жующего лица к другому. — Что может поднять вас из окопа?
Питающиеся военные не отвечают; наконец Луис — необыкновенно мускулистый двадцатилетний висконсинский латинос — вытирает рот и смотрит на Джона так, будто собирается что-то растолковать ребенку:
— Чувак, чувак, нет. Это не круто. Во-первых, никто из нас, за этим столом, не погибнет. Мы заботимся друг о друге. Теперь, то есть, во-вторых: это не так, что ты можешь выбирать, понимаешь? Мы, типа, не разбираемся. Нам не нужно ни за что голосовать. Мы морпехи, мужик. И я благодарю бога за такое везенье.
Луис берет с подноса еще кусок пиццы и наматывает растянутый и провисший сыр на указательный палец.
Курт кивает:
— Джек, когда ты записываешься, ты говоришь: «Я твой, мужик». Ну и кроме того, офицеры знают, что к чему.
— Правильно. Конечно, — говорит Джон. Он не может придумать больше ни одного вопроса. Трое на другой стороне стола смотрят высоко поверх его головы на музыкальный клип, который без звука идет в телевизоре за его спиной. — Но, может быть, пример? — Джон постукивает ручкой по зубам. — Ладно, Гитлер был плохой, ясно, но как насчет…
— Мадонна была поинтереснее, когда у нее вышла «Как девственница», — говорит Курт.
— Если русские захватили бы Латвию, вы готовы отдать жизни, чтобы ее спасти?
— Я бы поимел Мадонну, чтобы спасти Былатвию.
— Я б захватил Словакию, Словению и Славонию, чтобы поиметь Мадонну.
— Мир крутится, потому что люди, — спокойно говорит Том, — плохие люди, Джон, верят, что мы будем драться за что угодно, если только президент скажет, что мы должны драться. Мы самые оснащенные и подготовленные части в мире, и, в общем, тут и сказке конец, как говорила моя мама.
— Чувак! — солдаты хлопают сальными ладонями. — Йо, йо, запиши это!
— Эй, а твоя газета не купит еще пиццу?
Джон пытается перефразировать вопрос, но чем больше думает, тем меньше в нем настойчивости. Казалось очевидным — когда он сидел в «Гербо», вяло готовясь к этому интервью и проигрывая поворотное свидание, которое должно быть после, — что морпехи быстро увидят картину так, как видит он сам, согласятся, что война — это полное и никому не нужное безумие и ничто (кроме защиты возлюбленной от насильников или еще чего-нибудь такого) не стоит твоей жизни, что они рискуют своими конечностями и кровью, чтобы оплатить колледж или изучать электронику, и в итоге заметка будет называться как-нибудь вроде «Ты ставишь на карту жизнь!».
Ради Эмили он, конечно, пошел бы на войну, молча отвечает он на собственный вопрос, пока морпехи непотребно зубоскалят над клипом испанского поп-певца, одетого тореадором и рыдающего над мертвым обнаженным телом женщины с головой быка, у которой между изящных лопаток торчит шпага. Не только чтобы защитить Эмили, но и если она просто попросит, чтобы он пошел, — он пойдет. Он станет драться и убивать, если она будет смотреть. Что он должен делать, чтобы она захотела это увидеть? Он может сидеть за пулеметом, скрежетать зубами и сотрясаться от того, как сила его оружия вонзается в новые и новые волны наступающих, кромсая их, отшвыривая руки верх, головы назад, корча тела в забавных зигзагах. Она еще смотрит? Тогда он пойдет в рукопашную, ударит человека прикладом в лицо, сломает ему нос, разорвет глаз, сомнет скулу и потом, когда враг упадет и попытается закрыть голову руками, Джон проломит ему череп — висок, который, как он где-то слышал, не толще яичной скорлупы; вобьет осколки кости в мозг, будет бить и бить. Она смотрит? Будет ли она стоять рядом, как-нибудь так, чтобы вне опасности, но рядом с ним — близко, чтобы он чувствовал на своем ухе ее дыхание, побуждающее не останавливаться — томные вздохи, умоляющие продолжать? Смог бы он упасть на врага сверху, за волосы оттянуть ему голову назад, водить лезвием по шее, чувствуя, как тугая кожа на горле не выдерживает и расходится, скручиваясь из-под лезвия, словно бумага, подающаяся от пламени.