А Богомолов был не только богат: он был умен, характером жив
и приятен, кончил университет, живал заграницей, говорил на двух иностранных
языках; с виду он мог в первую минуту почти испугать: красно-рыжий, гладко
причесанный на прямой ряд, нежно круглоликий, он был чудовищно, нечеловечески
толст, — не то какой-то до противоестественной величины разросшийся и
сказочно упитанный младенец, не то громадный, весь насквозь светящийся жиром и
кровью молодой йоркшир; однако, все в этом йоркшире было такое великолепное,
чистое, здоровое, что даже радость охватывала: в голубых глазах — небесная
лазурь, цвет лица — несказанный по своей девственности, во всем же обращении, в
смехе, в звуке голоса, в игре глаз и губ что-то застенчивое и милое; ножки и
ручки у него были трогательно маленькие, одежда из английской материи, носки,
рубашка, галстук — все шелковое. Я быстро взглянул на нее, увидал ее неловкую
улыбку… И все вдруг мне стало чужим, далеким, сам себе я вдруг показался всему
этому дому постыдно лишним, ненужным, к ней меня охватила ненависть…
После того мы никогда и часу в день не могли провести
наедине, она не расставалась то с отцом, то с Богомоловым. Авилову не покидала
загадочно-веселая усмешка, она проявила к Богомолову такую любезность,
приветливость, что он с первого же дня стал совсем своим человеком в доме,
появлялся в нем с утра и сидел до позднего вечера, в гостинице только ночевал.
Начались кроме того репетиции любительского драматического кружка, которого
Лика была членом, — кружок готовился к спектаклю на маслянице и через нее
привлек на маленькие роли не только Богомолова, но и самого доктора. Она
говорила, что принимает ухаживания Богомолова только ради отца, ради того,
чтобы не обижать его резким отношением к Богомолову, и я всячески крепился,
делал вид, что верю ей, даже заставлял себя бывать на этих репетициях, стараясь
скрывать таким образом свою тяжкую ревность и все те другие мучения, которые я
испытывал на них: я не знал, куда глаза девать и от стыда за нее, за ее жалкие
попытки «играть». И какое это было вообще страшное зрелище человеческой
бездарности! Репетициями руководил профессионал, безработный актер, мнивший
себя, конечно, большим талантом, упивавшийся своим гнусным сценическим опытом,
человек неопределенного возраста, с лицом цвета замазки и в таких крупных
морщинах, что они казались нарочно сделанными.
Он поминутно выходил из себя, давая указания, как нужно
вести ту или иную роль, ругался так грубо и бешено, что на висках у него
веревками вздувались склеротические жилы, сам играл то мужские, то женские
роли, и все выбивались из сил в подражании ему, терзая меня каждым звуком
голоса, каждым движением тела: как ни нестерпим был актер, его подражатели были
еще нестерпимее. И почему, зачем играли они? Была среди них присущая каждому
провинциальному городу полковая дама, костлявая, самоуверенная, дерзкая, была ярко
рядившаяся девица, всегда тревожная, всегда чего-то ждущая, усвоившая себе
манеру накусывать губы, были две сестры, известные всему городу своей
неразлучностью и разительным сходством между собою: обе рослые,
грубо-черноволосые, с черными сросшимися бровями, строго-молчаливые — настоящая
пара вороных дышловых лошадей, был чиновник особых поручений при губернаторе,
совсем еще молодой, но уже лысеющий блондин с вылупленными голубыми глазами в
красных веках, очень высокий, в очень высоких воротничках, изнурительно
вежливый и деликатный, был местный знаменитый адвокат, дородный, огромный,
толстогрудый, толстоплечий, с тяжелыми ступнями, — когда я видал его на
балах, во фраке, я всегда принимал его за главного лакея, — был молодой
художник: черная бархатная блуза, длинные индусские волосы, козлиный профиль с
козлиной бородкой, женственная порочность полузакрытых глаз и нежных
ярко-красных губ, на которые было неловко смотреть, женский таз …
Потом настал и самый спектакль. До поднятия занавеса я
сунулся было за кулисы: там сходили с ума, одеваясь, гримируясь, крича,
ссорясь, выбегая из уборных, наталкиваясь друг на друга и не узнавая друг
друга, — так странно все были наряжены, — кто-то был даже в
коричневом фраке и фиолетовых штанах, — так мертвы были парики и бороды,
неподвижны размалеванные лица с пластырно-розовыми наклейками на лбах и носах,
с подведенными, блестящими глазами, с начерненными, крупными и тяжело, как у
манекенов, моргающими ресницами. Я, столкнувшись с ней, тоже не узнал ее,
поражен был ее кукольностью — каким-то розовым грациозно-старомодным платьицем,
густым белокурым париком, лубочной красивостью и детскостью конфетного лица…
Богомолов играл желтоволосого дворника, — его нарядили
с особенной изобразительностью, подобающей созданию «бытового типа», — а
доктор старого дядюшку, отставного генерала: он и начал спектакль, сидя на
даче, в плетеном кресле, под досчатым зеленым деревом, стоящим на голом полу, в
новеньком чесучовом костюме, тоже весь розово намалеванный, с огромными
молочными усами и подусниками, откинувшись в кресле и надуто глядя в широко
раскрытую газету, весь, несмотря на прекрасное летнее утро декораций, ярко
освещенный снизу лампочками рампы и при всех своих сединах изумительно
моложавый; он должен был сказать, почитавши газету, что-то густо-ворчливое, но
все только глядел, ничего не мог сказать, несмотря на отчаянный шип из
суфлерской будки: только тогда, когда она выскочила наконец из-за кулис (с
детски-игривым, очаровательно-резвым смехом) и кинулась на него сзади,
захватила ему глаза руками, крича: «угадай, кто?» — только тогда закричал и он,
отчеканивая каждое слово: «Пусти, пусти, коза, отлично знаю, кто!»
В зале было полутемно, на сцене солнечно, ярко. Я, сидя в
первом ряду, взглядывал то на сцену, то вокруг себя; ряд состоял из самых
богатых, удушаемых своей полнотой штатских и самых видных чинами и фигурами
полицейских и военных, и все они были точно скованы тем, что творилось на
сцене, — напряженные позы, недоконченные улыбки… Я не мог досидеть даже до
конца первого действия. Как только что-то стукнуло на сцене, — знак, что
скоро занавес, — я быстро пошел вон. Там, на сцене, разыгрались уже
вовсю, — в светлый и естественный коридор, где ко всему привычный старик
помогал мне одеваться, особенно неестественно доносились неумеренно бойкие
восклицания артистов. Я наконец выскочил на улицу. Чувство какого-то гибельного
одиночества достигло во мне до восторга. Было безлюдно, чисто, огни фонарей
блестели неподвижно. Я шел не домой, — там, в моей узкой комнате, в
гостинице, было уж слишком страшно, — а в редакцию. Я прошел вдоль
присутственных мест, свернул на пустую площадь, посреди которой поднимался
собор, теряясь чуть блестевшим золотым куполом в звездном небе … Даже в скрипе
моих шагов по снегу было что-то высокое, страшное … В теплом доме была тишина,
мирный, медленный стук часов в освещенной столовой. Мальчик Авиловой спал,
нянька, отворившая мне, сонно взглянула на меня и ушла. Я прошел в эту уже
столь знакомую мне и столь для меня особенную комнату под лестницей, сел в
темноте на знакомый, теперь какой-то роковой диван… Я и ждал, и ужасался той
минуты, когда вдруг приедут, шумно войдут, наперебой станут говорить, смеяться,
садиться за самовар, делиться впечатлениями, — всего же больше боялся того
мгновения, когда раздастся ее смех, ее голос… Комната была полна ею, ее
отсутствием и присутствием, всеми ее запахами, — ее самой, ее платьев,
духов, мягкого халатика, лежавшего возле меня на валике дивана… в окно грозно
синела зимняя ночь, за черными сучьями деревьев в саду сверкали звезды…