IX
И все-таки, приходя по утрам в редакцию, я все радостней,
родственней встречал на вешалке ее серую шубку, в которой была как бы сама она,
какая-то очень женственна часть ее, а под вешалкой — милые серые ботики, часть
наиболее трогательная. От нетерпения поскорее увидать ее я приходил раньше
всех, садился за свою работу, — просматривал и правил провинциальные
корреспонденции, прочитывал столичные газеты, составлял по ним «собственные
телеграммы», чуть не заново переписывал некоторые рассказы провинциальных
беллетристов, а сам слушал, ждал — и вот наконец: быстрые шаги, шелест юбки!
Она подбегала, вся точно совсем новая, с прохладными душистыми руками, с
молодым и особенно полным после крепкого сна блеском глаз, поспешно
оглядывалась и целовала меня. Так же забегала она порой ко мне в гостиницу, вся
морозно пахнущая мехом шубки, зимним воздухом. Я целовал ее яблочно-холодное
лицо, обнимая под шубкой все то теплое, нежное, что было ее телом и платьем,
она, смеясь, увертывалась, — «пусти, я по делу пришла!» — звонила
коридорному, при себе приказывала убрать комнату, сама помогала ему…
Я однажды нечаянно услыхал ее разговор с Авиловой, —
они как-то вечером сидели в столовой и откровенно говорили обо мне, думая что я
в типографии. Авилова спрашивала: — Лика, милая, но что же дальше? Ты
знаешь мое отношение к нему, он, конечно, очень мил, я понимаю, ты увлеклась…
Но дальше-то что?
Я точно в пропасть полетел. Как, я «очень мил», не более!
Она всего-навсего только «увлеклась»! Ответ был еще ужаснее: — Но что же я
могу? Я не вижу никакого выхода …
При этих словах во мне вспыхнуло такое бешенство, что я уже
готов был кинуться в столовую, крикнуть, что выход есть, что через час ноги
моей больше не будет в Орле, — как вдруг она опять заговорила: — Как
же ты, Надя, не видишь, что я действительно люблю его! А потом, ты его все-таки
не знаешь, — он в тысячу раз лучше, чем кажется…
Да, я мог казаться гораздо хуже, чем был. Я жил напряженно,
тревожно, часто держался с людьми жестко, заносчиво, легко впадал в тоску, в
отчаяние; однако, легко и менялся, как только видел, что ничто не угрожает
нашему с ней ладу, никто на нее не посягает: тут ко мне тотчас возвращалась вся
прирожденная мне готовность быть добрым, простосердечным, радостным. Если я
знал, что какой-нибудь вечер, на который мы собирались с ней, не принесет мне
ни обиды, ни боли, как празднично я собирался, как нравился сам себе, глядясь в
зеркало, любуясь своими глазами, темными пятнами молодого румянца, белоснежной
рубашкой, подкрахмаленные складки которой расклеивались, разрывались с
восхитительным треском! Каким счастьем были для меня балы, если на них не
страдала моя ревность! Каждый раз перед балом я переживал жестокие
минуты, — нужно было надевать фрак покойного мужа Авиловой, совершенно,
правда, новый, кажется, ни разу не надеванный и все же меня как бы пронзавший.
Но минуты эти забывались — стоило только выйти из дома, дохнуть морозом,
увидать пестрое звездное небо, быстро сесть в извозчичьи санки…
Бог знает, зачем украшали ярко блиставшие входы бальных
собраний какими-то красно-полосатыми шатрами, зачем разыгрывалась перед ними
такая щеголеватая свирепость квартальных, командовавших съездом! Но все равно —
это был уж бал, этот странный вход, ярко и бело заливавший каленым светом
перемешанный сахарный снег перед ним, и вся эта игра в быстроту и в лад, четкий
полицейский крик, мерзлые полицейские усы в струну, блестящие сапоги,
топчущиеся в снегу, как-то особенно вывернутые и спрятанные в карманы руки в
белых вязаных перчатках. Чуть не все подъезжавшие мужчины были в формах, —
много форм было когда-то в России, — и все были вызывающе возбуждены
своими чинами, формами, — я еще тогда заметил, что люди, даже всю жизнь
владеющие всякими высшими положениями и титулами, никогда за всю жизнь не могут
к ним привыкнуть. Эти подъезжавшие всегда и меня возбуждали, тотчас становились
предметом моей мгновенно обостряющейся неприязненной зоркости. Зато женщины
были почти все милы, желанны. Они очаровательно освобождали себя в вестибюле от
мехов и капоров, быстро становясь как раз теми, которыми и надлежало идти по
красным коврам широких лестниц столь волшебными, умножающимися в зеркалах
толпами. А потом — эта великолепная пустота залы, предшествующая балу, ее свежий
холод, тяжкая гроздь люстры, насквозь играющей алмазным сиянием, огромные нагие
окна, лоск и еще вольная просторность паркета, запах живых цветов, пудры,
духов, бальной белой лайки — и все это волнение при виде все прибывающего
бального люда, ожидание звучности первого грома с хор, первой пары, вылетающей
вдруг в эту ширь еще девственной залы, — пары всегда самой уверенной в
себе, самой ловкой.
Я уезжал на бал всегда раньше их. Когда приезжал, еще длился
съезд, внизу еще заваливали служителей пахучими шубами, шубками, шинелями,
воздух везде был резок для тонкого фрака. Тут я, в этом чужом фраке, с гладкой
прической, стройный, как будто еще больше похудевший, ставший легким, всем
чужой, одинокий, — какой-то странно-гордый молодой человек, состоящий в какой-то
странной роли при редакции — чувствовал себя сперва так трезво, ясно и так
отдельно от всех, точно был чем-то вроде ледяного зеркала. Потом делалось все
людней и шумней, музыка гремела привычней, в дверях залы уже теснились, женщин
все прибывало, воздух становился гуще, теплей, и я как бы хмелел, на женщин
смотрел все смелее, а на мужчин все заносчивее, скользил в толпе все ритмичней,
извинялся, задевая какой-нибудь фрак или мундир, все вежливей и надменней …
Потом вдруг видел их, — вот они, осторожно, с
полуулыбками, пробираются в толпе — и сердце обрывалось родственно и как-то
неловко и удивленно: они и не они, те и не те. Особенно она — совсем не та!
Меня каждый раз поражала в эту минуту ее юность, тонкость: схваченный корсетом
стан, легкое и такое непорочно-праздничное платьице, обнаженные от перчаток до
плечей и озябшие, ставшие отрочески сиреневыми руки, еще неуверенное выражение
лица… только прическа высокая, как у светской красавицы, и в этом что-то
особенно влекущее, но как бы уже готовое к свободе от меня, к измене мне и даже
как будто к сокровенной порочности. Вскоре к ней кто-нибудь подбегал, с
привычной бальной поспешностью низко кланялся, она передавала веер Авиловой и
как будто рассеянно, с грацией клала руку ему на плечо и, кружась, скользя на
носках, исчезала, терялась в кружащейся толпе, шуме, музыке. И я как-то
прощально и уже с холодом враждебности смотрел ей вслед.
Маленькая, живая, всегда вся крепко и весело собранная
Авилова тоже удивляла меня на балу своей молодостью, сияющей миловидностью. Это
на балу вдруг понял я однажды, что ведь ей всего двадцать шесть лет, и впервые,
не решаясь верить себе, догадался о причине странной перемены, происшедшей в ее
обращении со мной в эту зиму, — о том, что она может любить и ревновать меня.
X
Потом мы надолго расстались.
Началось с того, что неожиданно приехал доктор.
Войдя однажды в солнечное морозное утро в прихожую редакции,
я вдруг почувствовал крепкий запах каких-то очень знакомых папирос и услыхал
оживленные голоса и смех в столовой. Я приостановился — что такое? Это,
оказалось, накурил на весь дом доктор, это говорил он — громко, с оживлением
того сорта людей, которые, достигнув известного возраста, так и оставались в
нем без всяких перемен на целые годы, наслаждаясь отличным самочувствием,
непрестанным курением и немолчной говорливостью. Я оторопел — что значит этот
внезапный приезд? Какое-нибудь требование к ней? И как войти, как держать
себя? — Ничего страшного не произошло, однако, в первые минуты. Я быстро
справился с собой, вошел, приятно изумился … Доктор, по своей доброте, даже
несколько смутился, поспешил, смеясь и как бы извиняясь, сказать, что приехал
«отдохнуть на недельку от провинции». Я тотчас заметил, что и она была
возбуждена. Почему-то возбуждена была и Авилова. Все же можно было надеяться,
что всему причиной доктор, как неожиданный гость, как человек, только что
явившийся из уезда в губернию и потому с особенным оживлением пьющий после ночи
в вагоне горячий чай в чужой столовой. Я уже начал успокаиваться. Но тут-то и
ждал меня удар: из всего того, что говорил доктор, я вдруг понял, что он
приехал не один, а с Богомоловым, молодым, богатым и даже знаменитым в нашем
городе кожевником, давно уже имевшим виды на нее; а затем услыхал смех доктора:
— Говорит, что влюблен в тебя, Лика, без ума, приехал с самыми
решительными намерениями! Так что теперь судьба сего несчастного в твоем полном
распоряжении: захочешь — помилуешь, не захочешь — на веки погубишь …