Он стал искать и нашел – с другой стороны и под другим
углом, они тоже тянулись от фанерной будки к краю крыши.
Внизу колхозным хлопком хлопнула дверь «газика», из нее, не
торопясь, выбрались какие-то люди и побрели к трупу. Добровольский глянул
мельком и отвернулся.
Времени почти не осталось.
Он проворно пополз вверх, к коньку, и посмотрел еще оттуда,
но не нашел того, что искал и что должно было быть на этой крыше обязательно.
Возле фанерной будочки он задержался, огляделся, по-обезьяньи раскачиваясь с
ладоней на пятки, а потом сделал вовсе непонятное.
Поднялся и, держась рукой за чердачный скворечник, быстро
обежал вокруг него, то и дело заглядывая вниз, где шли мучительные переговоры
между жильцами и «представителями власти». Но и тут он не нашел то, что искал,
подтянулся на руках и осторожно внес себя внутрь, в чердачную темень и запах
пыли.
Лестница скрипнула, когда он ступил на нее, и вернулось
ощущение, что он не один, что кто-то наблюдает за ним из темноты. Добровольский
проворно спустился, пригибая шею и контролируя каждое свое движение и
собственный страх, который внезапно стал больше его самого.
Павел Петрович Добровольский не боялся никогда и ничего –
может, просто потому, что толком не знал, чего должен бояться. Пожалуй, он был
сильно напуган лишь однажды и с тех пор дал себе зарок не попадать в ситуации,
в которых от него ничего не зависело бы. К сорока годам он более или менее
осознал, что любой контроль – это миф, иллюзия, жалкая мальчишеская бравада, и
тогда он дал второй зарок: никогда не отвечать ни за кого, кроме себя.
С собой ты как-нибудь разберешься. Ладно уж.
С теми, кто тебе дорог, – никогда.
Выход нашелся, он всегда находится. Раз и навсегда Павел
Петрович Добровольский исключил из своей жизни любые привязанности.
А почему нет?… Мне даже нравится!… Сидишь себе «под лаской
плюшевого пледа», гладишь своего кота, решаешь свои задачи, да и только.
Весь остальной мир вертится сам по себе и так, как ему
заблагорассудится, и уж Добровольского это точно не касается.
Чувство страха было новым – за себя, а не за кого-то
другого, а за себя он точно никогда не боялся! Он не боялся смерти, болезней,
ошибок – ошибки можно исправить, болезнь, бог даст, обойдет стороной, а смерти
не миновать, это уж точно, по крайней мере до Павла Петровича миновать ее
никому не удалось. Умереть внезапно – в этом есть смысл и определенная красота,
и даже резон: никому никаких хлопот, завещание давно составлено и подписано,
ну, и дальше что?
Дальше ничего, дальше то, про что в Голливуде – да будет он
благословен! – сняли сто миллионов кинокартин и про что сто миллионов
разнообразных писателей понаписали сто миллионов разных книг.
Небытие. Пустота. Вечность.
А может, что-то другое, ибо каждому воздается по вере его, и
краешком души, самым-самым незащищенным, Добровольский верил, что там, за
порогом, ничего страшного нет, что стоит только его перешагнуть, как откроется
что-то невиданное и услышится что-то неслыханное, и все это будет прекрасно,
гораздо прекрасней, чем здесь, где все так неопределенно и зыбко. А там уж тебе
все объяснят и все покажут, и все встретятся и наконец поговорят так, как
всегда хотелось и почему-то никогда не получалось тут, внизу. И будет летняя
терраса, полная золотого закатного солнца, пироги на столе, покрытом клетчатой
скатертью, и бабушка будет молодой и веселой, и дед остроумным и
жизнерадостным, в очках на кончике носа. И малыш на крепеньких пухлых ножках
станет ковылять по чистому полу, и собака Грей заливисто лаять у баскетбольной
сетки, и земляника в глубоком коричневом блюде будет пахнуть головокружительно,
как в детстве. И все будут веселы и добры друг к другу, и никто никуда не
станет спешить, и не возникнет никаких вопросов, на которые нет и не может быть
ответа, и страха, что все это кончится, тоже не станет. Там все простится, все
поймется и никогда не кончится, потому что в запасе – вечность. А может быть, и
не одна, а сколько угодно вечностей.
И после секундной мысли обо всем этом Добровольский вдруг
понял, что он туда не хочет. Не хочет!…
Он не готов ни к вечности, ни к покою, ему нужна земная
грубая четкость – стрекотанье «газика», запах талой воды, и пыли, и дешевого
табака, и голоса, среди них Олимпиадин, самый рассудительный, или голос таким
не бывает?
Страх за себя и за то, что он может всего этого вдруг
лишиться, царапнул мозг, стало больно внутри головы, там что-то сильно и мерно
застучало, и словно упала занавеска, надежно прикрывавшая его, делавшая
невидимым.
Я боюсь. Я должен быть очень осторожен.
Глаза привыкли к темноте, и Добровольский оглянулся по
сторонам, как волк, поворачиваясь всем телом.
Никого.
С нижней ступеньки он осторожно ступил на серый от пыли пол,
присел, боковым зрением все время проверяя темноту вокруг, и в лунном свете
стал изучать следы.
Вот прошли «лендлизовские» ботинки, это точно они, рифленая,
сильно вырезанная подошва. Вот и валенки, овальные, мягкие.
Так, так, так.
Слева шла еще цепочка – кеды, как определил Добровольский.
Рисунок мелкий, рубчатый, в елочку.
Эти кеды нам известны, подумал он. Эти кеды торчали в
аэропорту, где у меня пропала сумка, впервые за десять лет, и как раз тогда,
когда она никак не должна была пропасть.
Значит, все-таки кеды.
Он поднялся, еще раз оглянулся и поднял с пола метлу.
Осмотрел и прислонил к лестнице. Лопата стояла рядом. Он осмотрел и лопату,
прислонил туда же и выбрался с чердака.
Интересно. Очень интересно.
Он прикрыл за собой сетчатую дверь, замок трогать не стал –
чем черт не шутит, может, там и впрямь какие-то отпечатки пальцев, хотя по роду
своей деятельности он никогда не верил во всякие такие штуки. В качестве
доказательств в суде эти самые отпечатки еще туда-сюда, но как почва для
каких-либо выводов – никуда не годятся!
На площадке третьего этажа было довольно сумрачно, свет
горел на втором, где была его квартира, то есть деда Михаила Иосифовича,
девушки с чудовищным именем Олимпиада, Парамоновых и в торце еще одна дверь.
Кто живет за ней, Добровольский не знал. Видимо, девушка Олимпиада не любила
полумрак, потому что лампочка на их площадке сияла вовсю, и он был уверен, что
она так сияет именно из-за Олимпиады.
Он сбежал с лестницы, ведущей на чердак, и на секунду замер.
Здесь были всего две квартиры – покойного слесаря и того, с бородой и в очках,
которого он впервые увидел в Шереметьеве. Добровольский мог бы поклясться, что
квартира покойного открыта.
Но она не может быть открыта, потому что ее заперли и
заклеили белой бумажкой с фиолетовой печатью сразу после взрыва!