Изредка кому-то из рыболовов удавалось вытащить серую рыбку с черными узелками на вялых плавниках. Хозяин не выпускал ее из рук, пока остальные не рассмотрят, выслушивал насмешки и возгласы, затем бросал в воду, где она, тут же уплывала обратно под мост, или швырял на дорогу под колеса первой же машины.
– Куда? – спрашивал Иероним стоявшего рядом с ним Вика Лемаски. – Куда деваться этой рыбе, а? Под колеса! Будет что рассказать другим рыбам! Если сможет! «Посмотрите налево, посмотрите направо!»
Вик, который был туп, как собачья, а то и слоновья кость, отвечал:
– Чего скачешь, у козлов научился?
– Причем тут рыба на дороге?
Вик пожимал плечами и лез за бутылкой в коробку для рыболовных крючков.
Примерно в три пополудни, полупьяный Иероним сматывал удочки, опрокидывал в реку остатки червей и несколько минут наблюдал, как их ленточные силуэты растворяются среди плывущих по течению призрачных пластиковых пакетов и деревянных обломков.
Наступало время второй радости – польского клуба, где он пил, закусывал, курил, читал, болтал и смотрел телевизор ровно до десяти вечера, затем, шатаясь, добредал до дома и заваливался спать, чтобы подняться ровно в четыре утра по звонку будильника.
В польский клуб пускали только мужчин – его невезучий отец, старый Юзеф Пжибыш (ну и имена давали в этой их прежней стране), был одним из его основателей; в задымленном вестибюле лежали «Naród Polski», «Dziennik Chicagovski», «Dziennik Zwiеzkowy», «Dziennik Zjednoczenia», «Zgoda»
[277]
, другие газеты и журналы на пяти или шести языках висели на специальных подвесках, имелась biblioteka – стеллажи с польскими книгами (с 1922 года ничего не переиздавалось), на стене – деревянная гравюра Адама Банша
[278]
и картина 1920 года с изображением разрушенной польской деревни, конных русских солдат, прикладывающихся к бутылкам и дымящих папиросами, куда-то разбегались кобылицы, мертвые окаменевшие поляки растянулись на земле; в подвале клуба располагалось кафе с мраморными, в прожилках, столиками и деревянными скамейками (правда, пиво теперь подавали не в стаканах, как полагается, а в новых алюминиевых жбанах, которые жутко громыхали и действовали своим лязгом на нервы), на стенах там болтались пожелтевшие афиши последних польских концертов, портреты певцов, приглашения на выставки, авторские встречи, фестивали, награждения, чествования погибших польских героев, и вперемежку с этим – загадочные кокосовые головы со свирепо вытаращенными осколками скорлупы вместо глаз, а у самого входа – громадная доска объявлений с кучей бумажек, оповещавших о сотнях мелочей – распродаже импортных сосисок, эмбарго на кубинские сигары, продаются два билета на матч Сонни Листон – Флойд Паттерсон
[279]
.
Среди тех, кто еще в тридцатые годы затевал этот клуб, было много социалистов; эти люди получили на родине неплохое образование, в Америке же становились чернорабочими, мясниками, малярами или мусорщиками. Горькая насмешка над человеческим тщеславием. Снова и снова слышал Иероним от матери историю про то, как его отец высадился в Кэстл-Гарден, а месяц спустя был уже в Чикаго и работал на мясоупаковочной фабрике Армора – это он-то, дипломированный фармацевт – вот ведь, не умел ни читать по-английски, ни говорить на американском, так что инспектор иммигрантской службы отметил его в своих бумагах как неграмотного. Постепенно Иероним понимал, что ничего нет хуже, чем быть иностранцем, поляком, неамериканцем, и поэтому самое разумное – сменить имя и научиться болтать о бейсболе.
Старые времена
Младший сын Иеронима Джо часто просил бабку рассказать какую-нибудь душераздирающую историю о дедушке Юзефе, в честь которого его и назвали.
– О нем, да? Его семья в Польше была очень состоятельной, но он повздорил с родителями, с отцом то есть – не знаю, из-за чего, он никогда не говорил. Уж точно, что-то нехорошее. Так вот хлопнул дверью и с пустыми карманами поплыл в Америку, хотел добиться большого успеха. Он был фармацевтом, аптекарем, составлял лекарства для больных, хотя мечтал стать фотографом. Он потому и пил – пригасить свою неутолимую гордость. Однажды сказал, что мать его приходится дальней родственницей Казимиру Пуляски
[280]
, самому великому военачальнику, он сражался за американскую революцию и всегда побеждал. Тадеуш Косцюшко
[281]
также боролся за свободу Америки. И сама Революция, за нее платили поляки, да, богатые польские евреи. В школе тебе этого не расскажут, но без поляков Америки бы вообще не было. Зато для американцев поляки – это деревенские мужики, мужики, которые только и умеют, что плясать. – А еще, сказала она, кто-то из его родственников служил в армии генерала Чарнеки
[282]
, и на пятнистой, как леопард, лошади форсировал Вислу; была ужасно холодная зима, и этот человек отморозил себе ноги до самых колен. – И так везде, неужели мы не соль этой земли? А кто же еще.
– Еще, – просил мальчик. – Расскажи, как они ели собачатину.
– Они говорили, что твой отец неграмотный! Он, кто прочел тысячи книг, кто целый час мог декламировать наизусть куски из «Pan Tadeusz»
[283]
, играл на трех инструментах, фармацевт, сам писал стихи, этот человек каждое утро благодарил Бога за наступивший день, если только не пил всю ночь, – и этот же человек не мог доказать им всем, что он вовсе не деревенский мужлан. Не так-то это просто – сохранить в чужой стране себя, свое достоинство и место. Он не умел говорить по-американски, и был слишком горд, чтобы учиться. Так и вышло, что первой его работой оказалась чикагская бойня, семнадцать центов в час, то, что все называют работой для швали. Как же он ее ненавидел! Как он ненавидел других поляков, глупое мужичье, он их называл, галисийцев и литовцев, которые из России, тупы, как подошвы, но он все равно их жалел, такие они были необразованные и наивные, вечно попадали в беду, робкие люди, все говорили, что они грабят и убивают друг друга, а они всего лишь не могли понять, как разговаривают американцы. Они и по-польски почти не говорили – ни по-какому, ни по-русски, ни по-немецки. Несчастные, у них ничего не было – ни страны, ни языка. Американцы звали их всех шваль – литовцев, мадьяр, словаков, рутенцев, русских, поляков, словенов, ховат, герцеговинцев, боснийцев, далматинцев, монтенегрийцев, сербов, болгар, моравийцев, богемцев – какая разница, все одно, шваль. Американцы говорили – эта шваль ест жареных собак, у женщин по десять мужей, вшивые дети, мужчины только и знают, что пить, кругом грязь, такие идиоты, что даже буквы не могут выучить, не чувствуют боли и не устают, как деревяшки, и не болеют, как животные.