Поладивши и урядив с мужиками, заночевали в избе у старосты. Лежали на полу, на овчинах. От хозяйской постели заботливая Наталья отказалась, не пожелав знаться с въедливыми насекомыми.
Никита лежал, уместив голову жены себе на плечо, и думал, вспоминая пологий склон неширокой речки, избы, раскиданные по косогору там и сям, остов испорченной водяной мельницы, близкий березовый и еловый лес на той стороне – всю эту небогатую, незвонкую природу, без больших, открытых взору пространств, высоких речных крутояров, красных медноствольных боров… Впрочем, и бор был, но, как ему пояснили, дале по берегу.
Ну что ж! Он еще не любил, не мог пока полюбить эту землю. Да землю-то, и самую красивую, любят не столь красоты ради, сколь в меру труда и забот, вложенных в нее тобою самим!
«Нынче поставить сруб да мельницу поправить… Что я! – осадил он сам себя. – Може, и не вернусь сюда? А Наталья?» И, отогнав ревнивую мысль о том, что Наталья вдругорядь выйдет замуж, заставил себя думать об обещанном сыне, об этом мальчике, которого он, возможно, и не увидит в глаза, который пройдет босыми ножками по этой земле, станет потом ловить в речке сорожек, гонять в ночное коней и, может быть, вспомнит когда и о том, что у него был такой непутевый отец, Никита Федоров, сложивший голову в боярской жестокой борьбе.
Наталья уже спала, прижавшись к нему и тихо посапывая. Он не стал ее будить, осторожно повернулся на бок и погоднее натянул овчину на плеча. Скупая слеза невесть с чего скатилась у него по щеке, защекотавши ухо. «Ну, ты!» – одернул сам себя Никита, но еще долго лежал, слушая сонную тишину избы, и ворчанье скотины за стеною, и тонкий мышиный писк, и лишь когда Наталья, не просыпаясь, забросила ему руку на шею и крепче прижалась к его груди, у Никиты отлегло, отвалило наконец от сердца, и он уснул.
Назавтра месили снег и воду на полях, искали место для терема, сговаривались погоднее с мужиками, хлопали по рукам. А еще через день, отягощенные деревенскими дарами: поросенком, битою птицей, двумя мешками с мукою и крупой, корзиною яиц, кадушкою масла и несколькими кругами белого деревенского сыру, они уезжали назад, в Москву. Деревенские вышли провожать Никиту. Бабы присматривались к Наталье Никитишне, мужики щупали глазами своего нового господина, мяли ему руку медвежьими пожатьями, прошали, когда сожидать. Никита точного дня не называл, отговариваясь службою. Наконец отъехали. Из негустой толпы крестьян еще долго махали вслед платочками бабы.
В Москву Никита с Натальей воротили (не подгадывали, получилось так) в один день с митрополитом Алексием.
– Кто же он? – вопросил Андрей Акинфов.
– Кто убийца? Кто?! – раздались голоса прочих бояр. И князь Иван Иваныч, бледнея, тоже оборотил лик к Алексию, заранее набираясь духу, чтобы вынести смертный приговор.
Алексий глядел на них на всех и думал, думал о том, как обрадуют они все: и Андрей, и Дмитрий Афинеев, и Зерно, и даже его родные братья вздохнут свободно, разве один Семен Михалыч, переживший с ним, Алексием, и Царьград, и гибельную бурю на море, сожалительно воздохнет о молодце, и как станет счастлив Иван Иваныч, что все так хорошо кончилось, не задевши никоторого из бояр великих…
– Убил Алексея Петровича простой ратник, Никита именем, сын Мишуков, внук Федоров. Сам убил, никем не наущаем!
Бояре глядели недоуменно, переглядывались, и лишь один Семен Михалыч как будто догадывал, о ком идет речь, но и то не мог припомнить ясно, не представлял, не видел зримо образа преступника.
Алексий помолчал еще, отвердел ликом. Строгим темным взором обвел собрание вятших господ, хозяев Москвы. Повторил:
– Убил сам! Но дело сие, нами исследованное, оказалось зело не простым. – Он еще помолчал и докончил сурово и твердо: – А посему, полагаю, не подлежит суду мирскому, но токмо духовному. Властью, данною мне Господом, беру преступника на себя, в дом церковный, в услужение митрополичьему дому из рода в род. От вас, господа, сожидаю я согласия или протеста решению своему.
Первым благодарно склонил голову Семен Михалыч. Затем – осторожный Дмитрий Зерно. Недоуменно глянув на старшего брата и пошептавши между собой, Феофан с Матвеем тоже согласно склонили головы. Дела об убийствах принадлежали княжому суду, но Иван Иваныч торопливо и обрадованно закивал – его устраивало всякое решение, слагающее с его плеч груз крови и власти. Оставшиеся в явном меньшинстве Афинеев с Андреем Акинфовым, помедлив, с неохотою согласились тоже.
Так ничего еще не подозревавшему Никите Федорову была подарена жизнь, а с нею – потомственная, из роду в род, служба митрополичьему дому. Деревня, которую подарил ему Вельяминов, становилась теперь митрополичьей собственностью и уже от митрополита была вновь уступлена Никите на правах потомственного держания в уплату за службу. Так что и строить дом, и заводить хозяйство на новом месте Никите Федорову все же пришлось.
Летом уладились все княжеские дела. И только лишь с тверским владыкою Федором Алексий так и не урядил.
В июле пришло послание из Сарая. Заболевшая Тайдула вызывала своего молитвенника, «главного русского попа», чтобы он излечил ее от глазной болезни. Поездка была и нужная, и срочная, тем паче что уже дошли слухи о грозных переменах власти в Сарае. Восемнадцатого августа Алексий отбыл в Орду.
V. Великая замятня
Пятнистая тень листьев лежала на узорах камня. Плотные темно-зеленые изразцы в голубой, белой и коричневой перевити трав затейливыми восьмигранниками покрывали серо-желтую стену айвана. Легкий, умирающий от жары ветерок едва шевелил ветви, и тогда тени листьев причудливо бродили по плитам мощеного двора, политым водою ради прохлады и уже просыхающим.
Джанибек откинулся на подушках, протянул руку к серебряному подносу с сизыми кистями винограда, отламывая, клал в рот терпкие сладкие ягоды. В Тебризе все было сладким, приторно-сладким: музыка, танцы едва одетых в прозрачный индийский муслин девушек, розовое сладкое вино. Только эта разрисованная травами, ослепительная на солнце глазурь не кажется сладкой. Мечети Тебриза, и верно, были величественны – и соборная Масджид-и-Джами, вся в роскоши резного мрамора, и Устад-Шагирд, и мечеть Тадж-ад-Дина Алишаха, возведенные совсем недавно, так же как и вместительные караван-сараи, бани и крытые круглыми куполами полутемные торговые ряды.
Он решил остановиться не в самом городе, раскаленном и пыльном, несмотря на сады и сотни кягризов, подводящих воду, а здесь, в Шаме, как называют этот пригород жители, или Шанб-и-Газане, как говорят ученые – улемы, и теперь сидит в редкой тени не дающих прохлады листьев и смотрит на величественный мавзолей Газана, высовывающийся из-за невысоких узорных стен с башенками. Эти стены никто не защищал, и сами они скорее защита от толпы, от лишних глаз, чем от вооруженного противника.
Джанибек смотрел, щурясь, на восьмигранники, строгий и прихотливый узор которых врачевал ум, приводя его в состояние тишины, и медленно ел виноград, запивая розовым ширазским вином. Он ждал.