Мать вдруг разлепила веки, тяжело поднялась и зашла в
комнату, где Федор неотрывно смотрел в экран.
— Сапоги бы хоть сняла, — пробурчал он.
Он уже не ползал с тряпкой вокруг ее ног и не старался
навести чистоту, ему тогда уже почти на все было наплевать.
— Я там была, — вдруг сказала мать.
— Где? — не понял Федор.
— В Париже, — и головой она показала на экран.
— Когда? — поразился Федор.
— Еще в институте. Тогда это называлось по обмену. Я же
учила французский язык, и меня на практику послали в Сорбонну. Я прожила там
сорок восемь дней.
Федор перевел взгляд на экран, где уже рассказывали о чем-то
другом, и пожал плечами.
Его мать не могла иметь никакого отношения к той жизни,
которую показывали по телевизору. Не могла, и все тут!
Она вдруг сорвала с головы беретку, прижала ее к груди и одной
рукой стала неловко стаскивать сапоги.
— Сейчас, сейчас, — бормотала она, — сейчас я тебе покажу!..
Как же я про них забыла!..
Прямо в пальто, с береткой в руке, которая ей мешала, она
проворно протиснулась к серванту, стала на колени, раскопала в вазе, заваленной
телефонными счетами и какими-то желтыми от времени и пыли квитанциями, потайной
ключик от нижнего отделения, распахнула дверцу и стала вываливать что-то на
пол.
Федор знал, что нижнее отделение серванта всегда заперто, и
знал, где лежит ключик, и не раз туда заглядывал, но там не было ничего
интересного — какие-то бумаги в картонных папках с белыми тесемками, альбомы с
черно-белыми фотографиями стариков и старух с неулыбающимися застывшими лицами,
корочки дипломов, всякая дребедень.
Возле серванта выросла целая куча бумаг, и Федор,
заинтересовавшись, слез с дивана, подошел и стал на колени рядом.
— Сейчас, сейчас, сынок, — говорила мать, и глаза у нее
сияли, и прядь вывалилась из пучка. — Я тебе покажу!
— Что покажешь, мам?..
Из самого дальнего угла она вытащила маленький альбомчик с
выпуклой розой на бархатной крышке. Берет все еще был у нее в руке, и она
нетерпеливо сунула его в карман.
— Вот смотри.
Бережно, как нечто драгоценное и хрупкое, мать открыла
альбом, и Федор с любопытством в него заглянул.
Там не было стариков и старух с чопорными черно-белыми
лицами. Там был какой-то цветной сказочный город, слегка выцветший и поблекший
и, может быть, именно поэтому показавшийся Федору таким настоящим. Он был
жемчужно-серый, бесконечный и в то же время уютный. По этому городу бродила
девушка. Она рассматривала витрины, болтала ногой на мосту, пила кофе из
маленькой белой нерусской чашечки и даже ехала на мотоцикле, короткие волосы
развевались, и щеки горели!..
Федору девушка понравилась, и он спросил, кто это.
— Дурачок! — сказала мать и засмеялась. — Это же я!
Он не поверил.
Вот эта девушка на мотоцикле не может быть его матерью! Что
бы ни случилось с ней потом, та девушка никак, ну уж точно никак не могла
превратиться в его мать, с ее вечно усталым лицом и потухшим взглядом!..
— Да точно тебе говорю! Мне здесь… сколько же? Да,
девятнадцать лет, — весело сказала мать. — Слушай, неужели я так изменилась, а?
Он пожал плечами. Он не знал, что ответить. Почему-то эти
фотографии вдруг показались ему оскорбительными. И даже мысль о том, что та
девушка — его мать, показалась оскорбительной тоже.
Мать рассматривала себя, и лицо у нее было светлым.
— Через год ты родился. Я вернулась, вышла замуж и…
Он молчал.
Рукой в цыпках, с ногтями, остриженными почти до мяса, она
погладила фотографию, словно приласкала.
— Погода тогда была замечательная! И свитер я себе там
купила, вот этот самый, я даже помню, сколько он стоил. Двадцать франков, а это
ерунда. И он мне так нравился! И мне очень хотелось его поносить, и как раз
похолодало, и я все время его носила!
Федор помнил этот свитер. Собственно, он все еще был в
употреблении — немного вытянутый и протершийся на локтях, старательно
подлатанный, он лежал в гардеробе в его комнате, и мать надевала его, когда ей
приходила фантазия покататься в выходной на лыжах. Она любила всякие глупые
увеселения вроде катания зимой на лыжах или похода летом по грибы!..
— А это Монмартр, холм в центре Парижа, мы туда пешком шли,
к самому собору! Вот видишь, собор. Оттуда такой вид! И я еле-еле дошла. У меня
туфли были неудобные, и я ноги стерла. А это мы на пикнике. Нас было-то всего
трое русских, а все остальные — французы с нашего курса. Вот с этим мы…
дружили. Его звали Лоран, а друзья звали его Лоло, и это было… так… смешно.
Видишь, какой здоровенный? И Лоло!..
Она еще посмотрела на фотографию, вдруг закрыла альбом и
заплакала.
Федор тогда все еще пугался и не любил ее слез. Он сунулся к
ней, разметая коленками папки с тесемками и старухами, обнял ее и прижал к
себе. От нее пахло нафталином — она работала в фондах Музея изобразительных
искусств, и от нее всегда так пахло.
— Мамочка, — говорил Федор и гладил ее по голове, — ты чего
это, а? Ты не плачь, мамочка!
— Я не плачу, — отвечала мать, и ее слезы, горячие, крупные,
девчоночьи, падали ему на руки, — я совсем не плачу, что ты, сынок! Просто я
так давно об этом не вспоминала и даже думала, что совсем забыла, а тут… видишь
как…
Он все обнимал ее и даже сам чуть не заплакал, так ему было
жалко ее и так он ее любил, и тут она вдруг отстранилась, взяла его за уши и
посмотрела ему в лицо. У нее были заплаканные глаза, очень серьезные.
— Федя, — попросила она. — Ты… свози меня когда-нибудь в
Париж, а? Свозишь? Ну, пообещай мне!
Он пообещал, он готов был пообещать ей все, что угодно, и с
тех пор у них так повелось — иногда, редко, когда все было хорошо и они не
ссорились и даже любили друг друга, она говорила ему:
— Помнишь, ты обещал отвезти меня в Париж?
Он соглашался и отвечал, что помнит, и тогда она спрашивала:
— Отвезешь?
Он обещал отвезти, а потом они перестали играть в эту игру.
Федор как будто совсем разлюбил мать.
Разлюбил, когда понял, что именно она, мать, и никто другой,
испортила и изломала ему всю жизнь. Навсегда.
Отец никогда не приезжал, и мать время от времени непонятно
говорила, что им не нужны его деньги, и Федор ее почти не слушал. Для него
деньгами считалось то, что мать приносит в день зарплаты и долго, мучительно
пытается распределить так, чтобы хватило до следующей зарплаты, и по подсчетам
всегда получалось, что хватит, а на самом деле никогда не хватало, и
приходилось занимать у бабушки, и ехать на другой конец Москвы, и выслушивать
ее нотации, а потом тащиться обратно и знать: то, что лежит у тебя в кармане, —
последнее, больше помощи ждать неоткуда.