Сейчас бы она мне пригодилась. она? Часы — вот, а сила где?
Справа от Шаббата, у которого начисто смыло из памяти, что там идет после «Признаться…», сидела та, из-за которой и смыло: не старше двадцати одного-двадцати двух, вся в черном — свитер с высоким горлом, юбка в складку, колготки, туфли, — все черное, даже бархатный обруч, удерживающий ее блестящие черные волосы, — тоже черный. Она пристально смотрела на него, этот взгляд и остановил его внимание, в нем была такая знакомая ему кротость. Она сидела, положив руку на черный рюкзачок, стоявший рядом, и молча наблюдала, как он вспоминает последнюю сцену четвертого акта: спящего Лира переносят в лагерь французов. «Да, государыня. Мы незаметно / Сменила все на нем во время сна». Там его будит Корделия: «Ну, как здоровье ваше? Как вашему величеству спалось?» И Лир отвечает: «Не надо вынимать меня из гроба…»
Девушка с кротким взглядом заговорила, но так тихо, что он сначала не расслышал ее. Она оказалась моложе, чем он подумал сначала, возможно, не старше девятнадцати.
— Да, да, громче!
Так он всегда говорил Никки, когда она произносила что-нибудь, что боялась произнести, а так было почти всегда, когда она вообще заговаривала. Он просто с ума сходил, когда она говорила что-нибудь так тихо, что он не мог расслышать. «Что ты сказала?» — «Да неважно». Просто с ума сходил!
«Признаться, — сказала она, на этот раз вполне слышно, — Я начинаю что-то понимать, / И, кажется, я знаю, кто вы оба, / И ты, и он…»Она подсказала ему строчку! Студентка с театрального, едет в школу Джуллиарда.
Он повторил за ней: «Признаться, / Я начинаю что-то понимать, / И, кажется, я знаю, кто вы оба, / И ты, и он… — и тут включилась его собственная память, — …но я не убежден, / По той причине…» — тут он притворился, что дальше не помнит, — «По той причине, что...» Он дважды растерянно повторил эти слова и взглядом попросил ее о помощи.
«…что не знаю, где я. / Своей одежды я не узнаю, / Где я сегодня ночевал…»
Она смолкла, когда он улыбкой дал ей понять, что дальше может сам. Она улыбнулась в ответ. «…Где я сегодня ночевал, не помню. / Пожалуйста, не смейтесь надо мной. / Поспорить с вами я готов, что это…»
Что это дочь Никки.
В этом нет ничего невозможного. Это же прекрасные умоляющие глаза Никки, ее всегда смущенный, вечно неуверенный голос… Нет, это не просто добрая, излишне впечатлительная девочка, которая сегодня вечером возбужденно расскажет родителям о бородатом старом бродяге, который декламировал ей из «Короля Лира» на станции, метро «Лексингтон», а она отважилась подсказать ему строчку, — нет, это дочь Никки. Семья, куда она вернется сегодня вечером, — это семья Никки! Никки жива. Никки в Нью-Йорке. Это ее девочка. А если ее, то, стало быть, до некоторой степени, и его, кто бы ни был ее отец.
Теперь Шаббат просто нависал над ней, эмоции обрушились на него лавиной, сметая все на своем пути, вырывая последние корни, которые удерживали его в самом себе. А что, если они все живы, и все сейчас в доме Никки? Морти. Мама. Папа. Дренка. Отменить смерть — заманчивая идея, даже если вспомнить, что не ему первому, в метро или за его пределами, она пришла в голову, не им первым завладела, завладела отчаянно, отрицая здравый смысл, так, как владела им в пятнадцать лет, когда они просто должны были вернуть Морти. Перевести жизнь назад, как переводят стрелки часов осенью. Переводить и переводить, пока все твои мертвые не окажутся в едином декретном времени.
«Поспорить с вами я готов, что это, — сказал он девушке, — дитя мое Корделия».
«Да, это я. Да, я». Ответ Корделии, беззащитность которого подчеркивал жалостливо простой ямбический триметр, эту строчку (Никки произносила ее с интонацией, в которой была одна десятая доля сиротства, а все остальное — женская тоска и неуверенность) произнесла девушка, которая глядела на него в точности, как Никки.
— Кто ваша мать? — прошептал ей Шаббат. — Скажите мне, кто ваша мать.
От этих его слов она побледнела; ее глаза, глаза Никки, которые не могли скрыть ничего, стали теперь глазами ребенка, которому только что рассказали что-то ужасное. Весь ее страх перед ним вышел на поверхность, как это рано или поздно случилось бы и с Никки. Разве такое чудовище может показаться трогательным только потому, что цитирует Шекспира! Связаться в подземке с безусловно сумасшедшим типом, способным на всё — как можно быть такой идиоткой!
Ее мысли было так легко прочесть, и Шаббат произнес, с не меньшим пафосом, чем это сделал бы Лир: «Вы дочь Никки Кантаракис!»
Девушка судорожно схватилась за свой рюкзачок, стала искать кошелек — поскорее дать ему денег, чтобы он ушел!
Но Шаббату требовалось убедиться в том, что и так было неоспоримо, в том, что Никки жива, он повернул к себе ее лицо и, ощупывая своими изуродованными пальцами щеку Никки, спросил: «Где прячется от меня твоя мать?»
«Не смейте! — закричала она. — Не смейте трогать меня!» — И принялась лупить его по изуродованным пальцам, как будто на нее напал целый рой мух. Кто-то подошел сзади и резко завел руки Шаббата за спину.
Строгий деловой костюм — только это и успел заметить Шаббат.
— Успокойся, дружище, — услышал он. — Успокойся. Зря ты пил эту дрянь.
— А что, интересно, мне пить? Мне шестьдесят четыре года, и я за всю жизнь ни разу не болел! Разве что миндалины в детстве. Что хочу, то и пью!
— Успокойся, приятель. Кончай шуметь. Успокойся и вали в свою ножлежку.
— Я вшей подхватил в этой ночлежке! — взревел Шаббат. — Не смей оскорблять меня!
— Это ты ее оскорбляешь. Нарушаешь, приятель!
Поезд доехал до остановки «Гранд-Сентрал». Пассажиры бросились вон. Девушка исчезла. Шаббата отпустили. «Прости!» — кричал Шаббат, последним, пошатываясь, выйдя из вагона, озираясь, ища глазами дочь Никки. «Прости!» — восклицал он, когда от него шарахались, а он величественно плыл по платформе, тряся перед собою шляпой. «Прости…» — и поскольку рядом больше не было дочери Никки, чтобы подсказать ему, он сам вспомнил, что дальше, он вспомнил слова, которые тогда, в 1961-м, еще ничего для него не значили: «Прости. Забудь. Я стар и безрассуден»
[105]
.
Это была правда. Ему трудно было поверить, что он все еще притворяется, трудно, но не невозможно.
Тебя навек не стало,
Навек, навек, навек, навек, навек!
[106]
Останови часы. Слейся с толпой.
…
Мишель Коэн, жена Нормана, купила ему в аптеке на Бродвее таблетки вольтарена, пятьдесят штук, и выписала рецепт еще на четыре упаковки, так что в тот день за обедом он был в отличной форме, потому что знал, что руки скоро перестанут так сильно болеть, а еще потому, что Мишель вовсе не выглядела такой изможденной, как на снимках полароидом, спрятанных под стопкой белья вместе с конвертом со сто долларовыми купюрами. Она оказалась полнокровной женщиной и комплекцией очень напоминала Дренку. И как легко ему удавалось развеселить и рассмешить ее. И она не проявила неудовольствия, когда он тайком под столом легонько погладил ее необутую ногу своей, обутой в домашний тапок.