Я открыл окно, чтобы проветрить комнату. Потом решил разморозить холодильник на кухне. Вылил молоко из открытого пакета, который стоял в раковине. Потом нашел бумажный мешок и сложил туда все, что вынул из холодильника. Но когда я вернулся в комнату, Никки все еще говорила со своей матерью. «Пора идти», — сказал я.
Никки безропотно поднялась с пола. Я помог ей. Уже выйдя на лестничную площадку, она оглянулась на мать. «Почему ее просто нельзя оставить так?» — спросила она.
Я повел ее вниз к боковому выходу, прихватив с собой мусор. Но Никки опять вернулась, и я последовал за ней обратно в гостиную с пакетом мусора. Она снова подошла к кушетке, чтобы еще раз дотронуться до тела. Я ждал. Мама, я ждал и ждал, и думал: Господи, помоги ей выбраться из всего этого, и не знал, чем мне ей помочь, что лучше — разрешить ей остаться или заставить ее уйти. «Это моя мама», — произнесла она и указала рукой на мертвое тело. «Ты должна пойти со мной», — сказал я. Наконец — я даже не знаю, сколько прошло времени — она послушалась.
Но на следующий день стало еще хуже — потому что Никки стало лучше. Утром она дождаться не могла, чтобы снова увидеть мать. Проводив ее до квартиры, я через час позвонил и спросил, как она. «У нас все тихо и спокойно, — ответила она. — Сижу вот, вяжу. И еще мы славно поболтали. Я рассказала мамочке…»
В воскресенье утром — наконец-то, наконец-то, наконец-то! — лил сильный дождь, и я пошел впустить похоронщиков — прибыл катафалк. «Вывезти покойника в воскресенье — дороже на двадцать пять фунтов, сэр, — предупредил меня распорядитель. — А похороны и сами по себе не дешевы». Но я ответил ему: «Присылайте их». Если не заплатит Рена, решил я, сам заплачу, а у меня в то время доллара лишнего не было. Я не хотел, чтобы Никки ехала с нами, и когда она стала настаивать, я не выдержал: «Послушай, подумай наконец! Льет как из ведра. Погода паршивая. Тебе вовсе не доставит удовольствия смотреть, как в такой дождь твою мать вынесут из дома в деревянном ящике». — «Но я должна повидать ее сегодня». — «Ты сможешь, ты, конечно, сможешь потом ее повидать». — «Обязательно спроси их, можно ли мне будет прийти сегодня днем!» — «Когда они все подготовят, тебе разрешат придти, я уверен. Но утреннюю процедуру можно и пропустить. Ты так хочешь посмотреть на то, как она покидает Саут-Одли-стрит?» — «Возможно, ты прав», — сказала она, а я, конечно, сразу засомневался в своей правоте: а вдруг именно отъезд с Саут-Одли-стрит — это как раз то, что нужно, чтобы реальность опять вступила в свои права. А с другой стороны, что, если, допустив до себя реальность, она совсем расклеится? Я не знал этого. Этого никто не знает. Вот почему все религии просто предусматривают на этот случай определенные ритуалы, которые Никки так ненавидела.
В три она уже снова была со своей матерью в похоронном зале. Это оказалось совсем рядом с домом одного английского приятеля, которого я договорился навестить. Я дал ей адрес и номер телефона и велел прийти туда, когда все закончится. Вместо этого она позвонила и сказала мне, что останется с матерью, пока я сам не заберу ее. То есть я должен был зайти за ней в этот похоронный зал. Мне туда совсем не хотелось. Но она настаивала на этом, и я ничего не мог поделать.
У меня была слабая надежда, что она все-таки придет к моему другу, но, подождав до пяти, я сам подошел к дверям морга и попросил дежурного, единственного, кто был там в воскресенье, позвать ее. Он сказал, что Никки просила провести меня туда, где она «навещает» свою мать. Служитель провел меня по коридору, потом вниз по лестнице, потом снова по длинному коридору, по сторонам которого были расположены сплошные двери. В комнатах за этими дверьми выставляли тела усопших, чтобы родственники могли попрощаться с ними. В одной из этих крошечных комнатушек я и нашел Никки. Она сидела на стуле у открытого гроба и опять трудилась над материным вязаньем. Увидев меня, она тихонько рассмеялась и сказала: «Мы славно поболтали. Нас очень рассмешила эта комната. Она точно такая же по размеру, как была у нас в Кливленде, когда мы убежали из дома. Ты только посмотри, — сказала она, — какие у нее хорошенькие маленькие ручки!» Она отогнула край кружевного покрывала, чтобы продемонстрировать мне скрюченные пальцы матери. «Манулица!»— нежно приговаривала она, покрывая их поцелуями.
По-моему, даже служитель, остановившийся в дверях в ожидании, когда можно будет проводить нас, был потрясен этой картиной. «Нам надо идти», — решительно сказал я. Она заплакала: «Еще несколько минут». — «Ты была здесь два часа». — «Я так люблю, так люблю мою…» — «Я знаю, но сейчас нам надо идти». Она встала и принялась целовать и гладить лоб матери, повторяя «Я так люблю, так люблю…» Нескоро мне удалось увести ее из комнаты.
В дверях она поблагодарила служителя: «Вы все были так добры к нам!» И взгляд у нее был какой-то удивленный, а когда мы вышли, она спросила, не буду ли я возражать, если завтра с утра она поставит свежие цветы в комнату матери. Я подумал: мы имеем дело со смертью, какие, к черту, свежие цветы! Но я держал себя в руках, пока мы не пришли в отведенную нам Реной комнату. Был чудесный майский день. Мы молча прошли через Холланд-парк, мимо павлинов и английского сада, потом через Кенсингтон-Гарденс, где цвели каштаны, и наконец пришли к Рене. «Послушай, — сказал я ей, закрыв изнутри дверь в нашу комнату, — я больше не могу на это смотреть. Живут не с мертвыми, а с живыми. Вот так. Все очень просто. Ты жива, а твоя мать мертва. Это очень печально, что она умерла в сорок пять лет, но то, чем ты занимаешься, — для меня это слишком. Твоя мать — не кукла, чтобы с ней играть. И она не может смеяться с тобой ни над комнатой, ни над чем другим. Она умерла. Тут не до смеха. Всему этому нужно положить конец».
Но она все еще не поняла. Она ответила: «Но я видела, как она проходит стадию за стадией, сцену за сценой…» — «Нет никаких стадий. Она мертва. И это единственная стадия. Ты меня слышишь? И ты не на сцене. Здесь не играют. Все это становится даже оскорбительным». Некоторое время у нее был вид человека, сбитого с толку, потом она открыла сумочку и достала оттуда пузырек. «Мне не надо было это принимать», — сказала она. «Что это?» — «Таблетки. Я попросила у доктора. Когда он приходил к маме, я попросила его дать мне что-нибудь, чтобы мне было легче на похоронах». — «Сколько ты приняла?» — «я не могла иначе», — только и ответила она. Она проплакала весь вечер, а я спустил таблетки в унитаз.
На следующее утро, почистив зубы, она вышла из ванной уже прежней Никки. «С этим покончено, — сказала она, — моей матери там нет». И больше она ни разу не зашла в морг, не поцеловала свою мать, не смеялась вместе с ней, не покупала ей ни занавесок, ничего другого. А потом тосковала по ней каждый день своей жизни, скупала, плакала по ней, разговаривала с ней, пока не исчезла сама. И вот тогда-то я принял от нее эстафету и стал жить с мертвыми, и по сравнению с моей жизнью заскоки Никки оказались просто детскими игрушками. И как же она отдалилась от меня — как будто это сама Никки, а не смерть переступила черту.
* * *
В 1953 году — почти за десять лет до того пресловутого десятилетия, когда лицедеи всех мастей, всякие жонглеры, фокусники, музыканты, певцы в стиле кантри, скрипачи, гимнасты, агитаторы, юнцы в нелепых костюмах, ни на что не годные, кроме того, чем они были увлечены, наводнили Манхэттен, — двадцатичетырехлетний Шаббат, только что вернувшийся из Рима, где он учился, ставил свою ширму на пересечении Бродвея и 116-й улицы, прямо перед воротами Колумбийского университета, и устраивал уличные представления. Его специальностью, его фирменным знаком стала работа пальцами. Пальцы, в конце концов, существуют для того, чтобы ими шевелить, и пусть возможности тут невелики, но если каждым двигать с умом и каждый наделить характером, они способны творить потрясающую новую реальность. Иногда, просто натянув на руку женский чулок, Шаббату удавалось будить у зрителей разнообразнейшие сладострастные фантазии. Иногда, проделав дырочку в теннисном мячике и водрузив его на палец, Шаббат таким образом наделял палец головой, причем головой с мозгами, полной разных планов, прожектов, фобий, — головой, которая работает. Иногда палец приглашал зрителя подойти к ширме и принять участие в представлении, тоже нацепив на палец «живой» мячик. Одну из первых своих программ Шаббат любил завершать судом над своим средним пальцем. Когда суд признавал палец виновным в непристойном поведении, выкатывалась небольшая мясорубка, и полиция (правая рука) волокла палец к ней, он упирался, но в конце концов его кончик насильно вставляли в овальную дырку мясорубки. Полиция бралась за ручку, средний палец вопил, что он ни в чем не виноват, что он делал только то, что природа велела делать среднему пальцу, прежде чем сгинуть в недрах мясорубки, а из нижнего ее отверстия появлялись длинные макаронины сырого фарша для гамбургеров.