Сидя на больничной койке подле отца, она плакала в его объятиях по многим причинам, а не только потому, что он оставил семью, когда ей было тринадцать лет. Она приезжала к нему на побережье помогать по хозяйству и пыталась делать все что могла как любящая, но рассудительная, благоразумная дочь, чтобы облегчить ему трудности, возникшие после развода, и признаться ему в своих тайных надеждах на родительское примирение, во что в своих вечных фантазиях она верила и надеялась больше половины своей жизни.
— Но ничего уже нельзя изменить. Реальность не переделаешь, — мягко говорил он дочери, гладя ее по спине и по голове и укачивая в своих руках. — Принимай жизнь как она есть. Держись и мужественно принимай ее как она есть. Другого пути нет.
Он сказал ей правду. Теперь он тоже должен был принимать жизнь как она есть. Теперь он вспомнил то, что много лет назад говорил дочери, захлебывающейся от рыданий и потрясенной неожиданным переломом в судьбе, когда они возвращались на такси домой из травмпункта.
Все эти медицинские процедуры и череда госпитализаций подтачивали его уверенность в себе, делали его более уязвимым, чем до выхода на пенсию, заставив остро почувствовать свое одиночество. Даже тишина и спокойствие, которыми он раньше наслаждался, теперь превратились в созданное им самим одиночество, и так как он стал затворником по своей воле, его преследовало ощущение, что он медленно движется к концу. Но вместо того чтобы снова атаковать Манхэттен, он решил противостоять чувству отстранения, возникшему вследствие физических недугов, окунувшись с головой в окружающий мир. Решив быть сильным и активным, он организовал классы живописи для жителей деревни. Занятия он проводил каждую неделю, в два потока: днем для начинающих и вечером — для продолжающих, то есть для тех, кто хоть как-то умел держать кисть в руке.
В каждом классе у него было около десяти учеников — им всем нравилось приходить в его ярко освещенную студию. По правде говоря, занятия живописью были для них лишь предлогом — они приходили в мастерскую по тем же причинам, что и он сам: все они искали живого общения. Все ученики, кроме двоих, были старше своего преподавателя, и хотя они собирались раз в неделю в уютном месте, где всегда царила дружеская, приподнятая атмосфера, разговор неизменно перекидывался на болячки и недомогания или автобиографии, которые с возрастом превратились в истории болезней: результаты анализов были главной темой их бесед, преобладающей над остальными интересами. В его студии человека запоминали не по живописным работам, а по диагнозам.
— Ну как ваш сахар?
— Как давление?
— Что говорит ваш доктор?
— А вы еще не слышали о моем соседе? У него уже задета печень.
Один из учеников приходил на занятия с портативным кислородным баллоном. Другой страдал болезнью Паркинсона, но тем не менее жаждал обучаться живописи. И все его ученики без исключения жаловались — иногда в шутку, иногда всерьез — на потерю памяти. Еще они говорили о том, как быстро летят дни, месяцы, годы, но их жизнь застыла, и они не успевают нестись в ногу со временем. Одному из учеников пришлось прервать занятия, чтобы лечь в больницу. Еще одна из его учениц страдала от болей в спине — иногда она ложилась на пол в углу студии минут на десять-пятнадцать, и только когда боль успокаивалась, вставала, чтобы вернуться за мольберт. После нескольких таких приступов он предложил женщине воспользоваться его спальней: она могла уйти туда и полежать на его кровати, пока приступ не пройдет, — там у него жесткий матрац, и ей там будет удобнее, чем на полу. Однажды, когда ученица ушла в спальню и не выходила оттуда более получаса, он, постучав в дверь и услышав, что она плачет, заглянул внутрь.
Это была худощавая седовласая женщина примерно его возраста, чей облик и мягкий характер напоминали ему Фебу. Звали ее Миллисент Крамер, и она была самой способной из его учеников и к тому же самой аккуратной. Она занималась у него в классе живописи, который он из милосердия называл «продвинутым». Она была единственной из всей группы, кто во время занятий умудрялся не заляпывать краской свои кроссовки. От нее он никогда не слышал того, что постоянно повторяли другие ученики:
— У меня не получается положить краску так, как я хочу.
— В голове у меня все складывается как надо, а на холсте выходит совсем другое.
Ему никогда не нужно было говорить ей:
— Не робейте, не сдерживайте себя.
Он пытался по-доброму относиться ко всем своим ученикам, даже самым безнадежным, обычно это были те самые, кто заявлял:
— Сегодня у меня большой день: ко мне пришло вдохновение.
Когда ему надоедали подобные заявления, он по памяти приводил им слова Чака Клоуза,
[11]
которые он услышал в одном из его интервью: «Дилетанты ищут вдохновения, а остальные просто работают». Он не устраивал вводного курса по рисунку, потому что ни один из них не умел рисовать, и в фигуре, изображенной его учениками, начисто отсутствовали бы пропорции и масштаб, и потому, преподав им в самом начале основы техники живописи (как накладывать краску, как выстроить цветовую гамму и так далее) и ознакомив их с различными стилями, он ставил им на стол натюрморт: вазу с цветами, грушу или яблоко, чайную чашку, чтобы они использовали эти предметы в качестве отправного пункта для своих штудий. Он побуждал их искать в себе творческое начало, помогал им расслабиться и накладывать мазки, не зажимая руку, учил их писать без страха. Он велел им не беспокоиться о реальности композиции, ее предметной сути:
— Интерпретируйте ее, — говорил он. — Это творческий акт.
К сожалению, его не всегда понимали правильно, и тогда ему приходилось делать замечания:
— Видите ли, быть может, не стоило делать эту вазу в шесть раз больше чашки.
— Но вы же сами сказали — интерпретировать постановку, — неизменно парировал его ученик, и он, насколько мог мягко и доброжелательно, отвечал:
— Я не хотел бы, чтобы ваша интерпретация заходила так далеко.
Сущим наказанием для него стало желание учеников писать, опираясь исключительно на свое воображение, потому что, кроме творческого энтузиазма и попыток «отпустить себя», оставались еще обязательные темы, которые надо было пройти во время занятий. Иногда случались и досадные недоразумения. К примеру, ученик говорил:
— Я не желаю писать ни цветы, ни фрукты. Я хочу писать абстракции, как вы.
Он хорошо знал, что нет никакого смысла обсуждать картину, которую его неискушенный ученик называл абстракцией, и потому на подобное заявление обычно отвечал:
— Ну и прекрасно. Зачем обращаться ко мне? Вы и так можете делать что хотите.
А когда он ходил по студии между мольбертами, давая советы и правя работы, что входило в его обязанности преподавателя, он вдруг обнаруживал, что ему нечего сказать, когда наталкивался на неумелую абстракцию, и, промычав «продолжайте», двигался дальше. Он скорее пытался превратить занятия живописью в игру, нежели расценивать усилия учеников как серьезный творческий акт, и как бы между прочим цитировал слова Пикассо: «Нужно вернуться в детство, чтобы писать как взрослый». Быть может, теперь, став педагогом, он повторял то, что слышал от своих учителей, когда в юные годы начал заниматься в художественной школе. Он мог проявлять свой профессионализм, только когда подходил к Миллисент и видел, как она работает. Ученица очень быстро делала успехи, и он чувствовал, как она развивает свое природное дарование, совершенствуя врожденные навыки с каждым днем и быстро постигая то, что с трудом давалось остальным, кто затрачивал недели, чтобы добиться хоть какого-нибудь сдвига с мертвой точки. Миллисент была во много раз способнее всей группы: для нее не было проблемой смешать красное и синее на палитре — она добавляла капельку черного или чуточку синего, чтобы изменить оттенок и достичь самобытной колористической гаммы, и ее живописные опыты отличались цельностью в отличие от работ всех остальных, у которых и цветовая гамма и композиция буквально разваливались на части. Он постоянно сталкивался с этой проблемой. Переходя от мольберта к мольберту и, не имея других слов для оценки, он часто произносил что-то вроде: «Ммм… неплохо, неплохо». Миллисент не нуждалась в напоминаниях, типа «не перестарайся», — она чутко улавливала все, что он говорил ей, — от нее не ускользал ни единый намек или подсказка. Ее манера письма скорее была интуитивной, и если ее работы были непохожи на творения других учеников, то причину стоило искать не в стилистическом своеобразии художницы, а в ее восприятии мира. Все прочие ученики нуждались в его руководстве, но по-разному; в целом класс был настроен благожелательно, но любая критика выносилась с трудом: им казалось, что они могут обойтись без помощи своего учителя, и любой, даже самый мягкий упрек приводил к глубокой обиде, как было, например, с одним из его подопечных, бывшим главным директором крупной корпорации. Миллисент никогда не дулась на него — она стала самой любимой его ученицей из всего класса этих доморощенных художников.