— Много нельзя. А то будет передозировка.
— Понятно. Но все же прошу вас: пожалейте себя. От одной лишней таблетки не будет никакого вреда. Наоборот, вам станет легче. Боль пройдет, и вы сможете вернуться к мольберту. Я помогу вам.
— Мне нужно час полежать, пока она подействует. Занятия уже закончатся.
— Вы можете остаться и поработать, когда все уйдут, я не против. Милости прошу! Где ваше лекарство?
— В кошельке. В студии. Рядом с мольбертом. Там стоит старая коричневая сумка, у нее еще такой потертый ремешок через плечо. А внутри, в сумке, кошелек.
Он принес ей таблетки, и она запила лекарство той водой, что оставалась в стакане. Это был препарат, содержащий опиум, он снимал боль на три-четыре часа — крупная ромбовидная пилюля, приняв которую, она сразу же испытала облегчение, успокоившись в предвкушении краткого избавления от страданий.
С первого момента, когда Миллисент появилась в его классе, он безошибочно угадал в ней былую красоту: она когда-то была очень привлекательной — пока проблемы с больным позвоночником не начали ее старить, предопределив всю оставшуюся жизнь.
— Полежите, пока лекарство не начнет действовать, — сказал он. — А потом присоединяйтесь к классу.
— Мне так неловко из-за всей этой истории, — проговорила она, когда он уходил из комнаты. — Извините меня, пожалуйста. Это все из — за боли. Чувствуешь себя такой несчастной и одинокой. — Здесь мужество снова покинуло ее, и она опять расплакалась, закрыв лицо руками: — Мне так стыдно…
— Ничего постыдного в этом нет.
— Есть, есть, еще как есть! — рыдала Миллисент. — Ты становишься беспомощным и жалким, и тебя все время кто-нибудь должен утешать и ухаживать за тобой.
— Учитывая данные обстоятельства, это никак нельзя назвать постыдным.
— Вы ошибаетесь. Вы просто не знаете. Зависимость, беспомощность, изоляция, страх — это все ужасно и постыдно. Боль заставляет бояться самого себя. Ты уже не такой как все — и это отвратительно. Вот отчего бросает в дрожь.
Ее угнетало то, что делает с людьми старость. Миллисент, не желая признаться в этом, чувствовала себя жалкой, униженной, изуродованной. Но кто не страдал от этих мыслей? На закате лет всех угнетает осознание того, во что они превратились. А он сам? Разве с ним не произошли перемены? Разве он не чувствовал, как убывают его силы, как он теряет свое мужское «я»? Ошибки, промахи, неудачи искорежили его тело, а удары судьбы, обрушившиеся на него как по его собственной, так и по чужой вине, деформировали его личность. Он понял, что именно придавало духовное величие ужасным телесным страданиям Миллисент, в миниатюре отразившимся в его невыразительных переживаниях: это была, конечно, ее непрекращающаяся, никогда не отпускающая боль. Даже фотографии внуков, даже фотографии бабушек и дедушек, развешенные по всему дому, не значили больше ничего: она даже не глядела на них. У нее не осталось ничего, кроме боли.
— Ш-ш-ш, — прошептал он. — Ш-ш-ш, успокойтесь. — И прежде чем вернуться в класс, он на секунду подошел к ее кровати и взял ее за руку. — Подождите, пока таблетка начнет действовать, и возвращайтесь в класс, когда почувствуете, что можете рисовать.
Через десять дней она покончила с собой, приняв лошадиную дозу снотворного.
В конце курса, продолжавшегося двенадцать недель, все его ученики выразили желание заниматься дальше, но он объявил, что у него изменились планы и что он сможет возобновить уроки только следующей осенью, бежав из Нью-Йорка, в качестве нового пристанища он выбрал побережье, так как всегда любил плавать и кататься на волнах, борясь с прибоем, а также потому, что с полоской пляжа в Джерси его связывали счастливые детские воспоминания. Была еще одна причина: даже если Нэнси откажется переехать к нему, он будет жить от нее в часе езды; к тому же водная стихия и свежий воздух всегда благотворно воздействовали на него, следовательно, переезд положительно скажется на его здоровье. В его жизни была теперь только одна женщина — его дочь. Она всегда звонила ему по утрам, перед уходом на работу, но в остальное время его телефон по большей части молчал. Он больше не искал любви сыновей от первого брака: если верить их словам или словам его бывшей жены, их матери, он никогда ничего хорошего для них не сделал, а опровергать эти бесконечные обвинения он уже был не в состоянии, — у сыновей была своя версия распада семьи, и, чтобы противостоять ей, нужно было обладать определенной напористостью, которая давно отсутствовала в его арсенале. Боевой настрой сменился великой печалью. Если он поддавался соблазну скоротать с кем — нибудь вечерок, чтобы не оставаться в полном одиночестве, потом его переполняла еще большая печаль, печаль, смешанная с чувством, что его побили как паршивую собаку.
Рэнди и Лонни заставляли его испытывать чувство вины, и он был не в состоянии объяснить им свой поступок. Он пытался поговорить с сыновьями, когда те были подростками, но они были слишком молоды и сердиты, чтобы понять его. И что они должны были понять? Ему казалась необъяснимой та радость, которую они испытывали, отталкивая отца. Он делал то, что хотел, и они делали то, что хотели. Можно ли было простить их ничем не пробиваемую позицию непрощения? Или смягчить хоть как-то их неприятие отца? Он был одним из миллионов американцев, прошедших через бракоразводный процесс, завершивший распад их семьи. Но разве он поднимал руку на их мать? Разве он поднимал руку на своих сыновей? Разве он не поддерживал материально их мать? Или не поддерживал сыновей? Разве хоть одному из них приходилось выпрашивать у него деньги? Был ли он хоть раз суров с ними? Разве он не делал попыток примирения? Чего можно было избежать? Что нужно было сделать, чтобы они лучше относились к нему? Как было объяснить им, что он не мог оставаться связанным узами брака, что он не мог больше жить с их матерью? Понимали ли они это или нет? К сожалению, нет, и это было печально, печально и для них, и для него самого. Они даже не понимали, что он потерял семью, членами которой они были. Несомненно, были вещи, которых он не понимал. Если даже так, ситуация от этого складывалась не менее печально. Кто мог утверждать, что печаль не витала вокруг и что раскаяние не вызывало разноголосую лавину вопросов, которые он задавал сам себе, пытаясь оправдать свой жизненный путь?
Он ничего не сказал им о череде госпитализаций, опасаясь, что его болезни всколыхнут волну мстительного удовольствия. Он был уверен, что смерть его вызовет бурю ликования — и все потому, что они никогда не вырастут из своих детских воспоминаний о том, что он бросил семью, чтобы жениться во второй раз. И потому, что в конце концов он оставил свою вторую семью, чтобы жениться на красотке — топ-модели, ни больше ни меньше, к тому же на двадцать шесть лет его моложе, которую, по словам Рэнди и Лонни, все, кроме него самого, считали идиоткой, безмозглой дурой и которую он подцепил за несколько дней съемок на Карибах, и она заменила ему всех, кто был с ним прежде, включая их двоих. Это обстоятельство только укрепило представление о нем как о лживом, безответственном, легкомысленном, незрелом человеке, любителе сексуальных авантюр. Он был не отец, не муж, а негодяй. Даже для ангелоподобной Фебы, ради которой он бросил жену и сыновей, он был негодяем. Он для всех них был лишь вконец изолгавшимся, похотливым кобелем. И самым абсурдным для его сыновей стало решение отца уже на склоне лет стать художником, и поскольку он серьезно занялся живописью и писал каждый день, Рэнди придумал для него ироническую кличку — Счастливый Сапожник.
[12]