До сих пор не знаю, верное ли я принял решение. И неудивительно — что с тех пор изменилось? Кажется, я уже задавал этот вопрос.
«Сьюзен, между нами все кончено». Через шесть месяцев после этих слов она попыталась покончить собой. На момент суицидной попытки я находился уже в своем вермонтском уединении — нью-йоркская жизнь стала пустой и бессмысленной. Была работа, был доктор Шпильфогель, но не хватало ее, заполнявшей раньше все мои дни. И я уехал. В Вермонте я скучал без Сьюзен не меньше, чем в Нью-Йорке, но по крайней мере был избавлен нешуточными расстояниями от ее внезапных визитов, превращавших ситуацию в бег по замкнутому кругу. Полночь. Голос в домофоне у меня на Двенадцатой улице: «Это я, мне без тебя плохо». Как не впустить? «Поймайте такси и отправьте ее домой», — говорит доктор Шпильфогель. «Я так и сделал. В два часа ночи». — «А надо было в полночь». В следующий раз, субботней ночью, я надел пальто, спустился, взял такси, отвез Сьюзен на ее Семьдесят девятую улицу, вернулся домой и лег спать. Утро. Голос в домофоне. «Я принесла тебе „Таймс“. Сегодня, между прочим, воскресенье». — «Я знаю». — «А что я тоскую по тебе, как ненормальная, знаешь? Неужели мы проведем воскресенье врозь?» Открываю входную дверь. (Доктор Шпильфогель: «Неужели по воскресеньям такси не ездят?» Я: «Неужели мы проведем воскресенье врозь?») Входит сияющая Сьюзен. Каждое воскресенье, не пропустив ни одного, мы проводили в постели.
— Слушай, — шепчет Сьюзен.
— В чем дело?
— Ты ведь хочешь меня, правда? Почему же прогоняешь?
— Тебе нужен муж. Тебе нужны дети. Ты права, все это нужно. И все это будет. Но без меня!
— Ты меня с кем-то путаешь. Я тебя ни к чему не принуждаю и никогда этого не делала. Хочу только, чтобы ты был счастлив со мной.
— А я не хочу. И не могу. Семейная жизнь не для меня.
— Ну и не надо. Кто говорит о семейной жизни? Только ты. Я и не заикнулась. Почему, если ты не хочешь детей, мы не можем быть вместе? Как одно с другим связано? Я не представляю жизни без тебя. Она бессмысленна.
— Сьюзен, пойми, одно с другим связано. Я не желаю быть запертой дверью на твоей дороге.
— Просто мыльная опера какая-то. О Питер, если надо выбирать между дорогой и дверью, то я выбираю дверь.
— А как же дети? Как же нормальная семья? Со мной, повторяю, не получится.
— Ты злишься, что у меня не бывает оргазма? Никогда-никогда, хоть к уху пристройся, да? Я права?
— Нет, не права.
— Тогда, может быть, ты боишься связываться с наркоманкой.
— Ты не наркоманка.
— А таблетки? А чулан? А овалтин? Конечно, кому это может нравиться! На твоем месте я тоже очень сильно поразмыслила бы. Ты не думай, Питер, я все понимаю. Ты поступаешь верно.
И — две слезинки, по одной на глаз. Я обнял ее и сказал: нет-нет-это-не-так (а вы бы что сказали, доктор Шпильфогель?).
— Да-да-это-так, — ответила Сьюзен, — не надо меня жалеть, Питер. Жалость унижает человека. А впрочем, какой я человек?
— А кто же тогда?
— Я перестала быть человеком в шестнадцать лет. С тех пор я — анамнез. История болезни, а не личность.
Это продолжалось четыре месяца. Тянулось бы вечно, не сбеги я из Нью-Йорка. Конечно, можно было делать вид, что меня никогда нет дома. Так, кстати, и советовал доктор Шпильфогель: «Сидите, как мышка в норке, не дергайтесь; раньше или позже она перестанет приходить». — «Но ведь это Сьюзен!» — «Ну и что?» — «Сьюзен, а не Морин!» В конце концов я собрал чемодан и засел, не дергаясь, в Вермонте, как мышка в норке.
Перед отъездом я несколько часов промучался с прощальным письмом, которое все должно было объяснить. Изорвал целую пачку бумаги. Отчаявшись составить связный письменный текст, я по секрету сообщил супружеской паре, с которой мы периодически общались, о своих планах, уверенный, что тайна откроется Сьюзен раньше, чем автобус пересечет границу штата Нью-Йорк.
Шесть недель она не давала знать о себе ни единым словом. Потому что не узнала, где я? Потому что узнала?
Однажды утром во время завтрака меня кликнули к телефону. Звонила та самая супружеская пара. Сьюзен в больнице. Бедняжку нашли в собственной квартире едва живой. Накануне вечером она, приняв наконец предложение какого-то знакомого, отправилась с ним на ужин. Потом он проводил ее до дому, было около одиннадцати. Сьюзен поднялась в квартиру и проглотила все таблетки, какие только нашла в своих заначках: секонал, туинал и пласидил. Местом тайников-захоронок служил бельевой шкаф. Уборщица обнаружила ее в ванной комнате, усеянной пустыми флаконами и пакетиками.
Первым же рейсом я вылетел из Вермонта и к концу тихого часа был уже в больнице. Сьюзен только что перевели из реанимации в одноместную палату психиатрического отделения. Через приоткрытую дверь я увидел миссис Макколл — она сидела на постели, изможденная и исхудавшая, и озиралась с ошарашенным видом. Как подследственный, подумалось мне, которого допрашивали всю ночь и лишь недавно привели обратно в одиночку. Я вошел. Из ее глаз выкатились слезинки (по одной из каждого). Несмотря на присутствие своей внушительной мамаши, бросавшей на визитера весьма неодобрительные взгляды, Сьюзен сказала: «Я решилась на это, потому что люблю тебя».
За десять дней в больнице пациентку привели в относительную норму. Доктор Голдинг навещал подопечную каждое утро. Она поклялась ему никогда больше не копить опасных для здоровья запасов снотворного, выписалась и в сопровождении матери отправилась домой в Нью-Джерси. Отец Сьюзен, пока не умер, преподавал в Принстонском университете классическую филологию. Мать же была «истинной Кальпурнией»
[90]
. Кавычки означают, что такую оценку давала ей дочь. О да, миссис Сибари знала себе цену. И другим цену знала — очень невысокую. И конечно, всегда оказывалась выше подозрений. И еще, добавляла Сьюзен не без вздоха, она очень оборотиста. Это уж точно: вон как ловко безо всяких эксцессов изъяла дочку из колледжа. До личного знакомства мне представлялось, что Сьюзен преувеличивает величие Кальпурнии, но периодические встречи во время посещения больной убедили меня в обратном. О, каким патрицианским презрением и холодом окатывал меня взор миссис Сибари! Как безразлично отводила она (дочь делала это смущенно) взгляд от собеседника! Впрочем, «собеседник» сказано слишком сильно. Нам не о чем было говорить. Кальпурния не видела во мне даже злодея — лишь очередное свидетельство неразборчивости, проявленной глупышкой Сьюзен. «Что ж, — молчала миссис Сибари, — теперь вот еврейский писака. Ничего, разберемся». У меня в этом не было ни малейших сомнений.
Потом я навестил Сьюзен в Принстоне. Мы сидели в саду их кирпичного дома на Мерсер-стрит. По соседству когда-то жил Эйнштейн. Семейная легенда гласила, что маленькая рыжеволосая проказница (еще не ставшая анамнезом) таскала для него из буфета сласти, таким образом оплачивая услуги старика: он выполнял за нее домашние задания по арифметике. Мадам Сибари при жемчужном ожерелье расположилась метрах в десяти от нас со Сьюзен, у входа на террасу, и листала книгу — уж конечно, не «Еврейского папу». Я приехал в Принстон на поезде. Визит был почти деловым. Теперь, когда неудачливая самоубийца находилась под домашним присмотром, можно было сообщить ей о моем возвращении в Вермонт. Раньше, в больнице, доктор Голдинг категорически не советовал говорить с ней о дальнейших планах. «Каковы бы они ни были, это может вывести ее из душевного равновесия». — «А если она сама спросит?» — «Не думаю: пока ей хватает того, что вы здесь. Сьюзен не станет форсировать события». — «Ну хорошо. А потом? Что, если она решит снова…» — «Это уж моя забота», — ответил доктор Голдинг, и на его лице появилась специальная улыбка, свидетельствующая об окончании беседы. На кончике языка у меня вертелся вопрос: где раньше была ваша забота, доктор? Но я его не задал. В самом деле, какие претензии может иметь к врачу человек, из-за которого была совершена суицидная попытка — пусть и неудачная?