Как будто мало было того, что весь наш мир за какую-то неделю с небольшим перевернулся с ног на голову, — откуда ни возьмись, появилась моя экзальтированная высокомерная тетя — жена (или, не исключено, уже вдова) самого значительного и, можно сказать, знакового персонажа современности, какого любой из нас когда-либо видел воочию, — моя миниатюрная, прямо-таки крошечная тетя Эвелин — и вдруг она показалась мне великаншей-людоедкой, ненакрашенная, с всклокоченными волосами, обезображенная несчастьем и театральностью собственного поведения, беззащитная. И моя мать, преградившая ей дорогу и выглядящая взбешенной, — я и представить себе не мог, что она может прийти в такую ярость. Как и того, что она разразится ругательствами и проклятиями. Я даже не знал, что соответствующие выражения ей известны.
— А почему бы тебе не пойти спрятаться к фон Риббентропу? Почему не обратиться к твоему другу фон Риббентропу за помощью и защитой? Идиотка! А о моей семье ты подумала? О том, что нам тоже страшно? О том, что мы тоже в опасности? Самовлюбленная маленькая сучка, нам всем страшно!
— Но меня собираются арестовать! Меня будут пытать, Бесси, потому что я знаю всю подноготную!
— Здесь тебе оставаться нельзя! Это исключено! У тебя есть дом, есть деньги, есть прислуга — тебя есть кому и чему защитить. А у нас ничего этого нет, нет ничего похожего. Уходи, Эвелин! Ступай прочь! Пошла вон из моего дома!
К моему изумлению, тетя в поисках защиты бросилась ко мне.
— Мальчик мой, сладкий…
— Да как ты смеешь!
И моя мать грохнула дверью, лишь чудом не отдавив руку тети Эвелин, беспомощно протянутую в мою сторону.
И тут же прижала меня к себе с такой силой, что я лбом почувствовал удары ее сердца.
— А как она доберется до дому? — спросил я.
— На автобусе. Это не наша забота. На автобусе, как простая смертная.
— А что она имела в виду, говоря, что знает всю подноготную?
— Ничего. Забудь ее слова. Твоя тетя нас теперь не интересует и не касается.
Пройдя на кухню, она села за стол, уронила лицо на руки и, содрогаясь всем телом, горько заплакала. У нее не осталось сил и впредь прятать страх и сомнения под маской ответственной за ребенка и доблестно сражающейся за него матери.
— Как посмели убить Сельму Вишнев? Как посмели арестовать президента Рузвельта? Как все это могло случиться?
— Может, потому что Линдберг исчез? — неуверенно спросил я.
— Не потому что исчез, а потому что он появился, потому что он взялся на нашу голову! Глупый гой на дурацком аэроплане! Ах, нельзя мне было посылать их за Селдоном! Где твой брат? Где твой отец? — И, казалось мне, она хочет спросить и кое о чем другом: «Где нормальное и осмысленное существование, где наша замечательная, наша ни с чем не сравнимая жизнь вчетвером?» — Мы даже не знаем, где они сейчас, — продолжила она таким голосом, словно это она сама потерялась, а вовсе не муж со старшим сыном. — Послать их в такое время?.. Где была у меня голова? Послать их через всю страну… когда кругом…
Сделав над собой усилие, она не договорила, но смысл высказывания был ясен: когда кругом гои убивают евреев прямо на улице.
Мне не оставалось ничего другого, кроме как дождаться, пока она не наплачется всласть, — а это означало, что мое отношение к ней претерпевает поразительную метаморфозу: я начинаю относиться к ней как к равной, как к точно такому же человеческому существу, как я. Но я был слишком напуган этим открытием и слишком мал, чтобы осознать: именно такие узы прочнее любых других.
— Как я могла прогнать ее? О господи, дорогой, что бы, ах, что бы сказала, увидев такое, твоя бабушка?
Раскаяние, вполне предсказуемо, оказалось формой, которую приняло ее отчаяние; исступленное и безжалостное самобичевание как подневольный выбор; как будто во времена, столь причудливые, как тогдашние, имеются правый путь и неправый путь, очевидные для всех, кроме тебя; как будто святая простота, разоблаченная именно в качестве простоты, перестает от этого быть святой. И все же она винила себя в ошибочных суждениях и решениях, которые — в отсутствие сколько-нибудь разумного объяснения происходящего — не только были естественны, но и напрямую восходили к естественным душевным порывам, ставить которые под сомнение у нее не было ни малейшей причины. Хуже всего была ее твердая убежденность в том, что она совершила катастрофическую ошибку, хотя, не поддайся она эмоциям, повод для угрызений совести оказался бы ничуть не меньшим. И мальчику, который наблюдал за тем, как терзается его мать в столь мучительно запутанной ситуации (и сам при этом трясся от страха), открылось, что нельзя сделать ничего хорошего так, чтобы оно не обернулось и чем-нибудь дурным — настолько дурным, особенно в эпоху великого хаоса и невероятного риска, — что кто-нибудь вполне может предпочесть вообще ничего не делать, лишь бы не совершить чего-нибудь ошибочного, — правда, с поправкой на то, что и ничегонеделание является своего рода деянием… в таких обстоятельствах ничегонеделание означает деяние весьма серьезное… и даже у моей матери, изо всех сил пытавшейся ежедневно и ежечасно противиться обрушивающейся на нас, не признавая никаких правил, лавине, не было никакой системы, позволяющей ориентироваться в столь зловещей тьме.
В свете стремительного и драматического развития событий (далеко вышедших за рамки не только Законов 1798 года об иностранцах и подстрекательстве к мятежу, но и той тиранической нетерпимости рука об руку с государственной изменой, которую Джефферсон применительно к федералистам назвал правлением колдунов) было объявлено о проведении в вечерние часы экстренных митингов в зданиях четырех местных школ, где учились практически все младшеклассники Ньюарка из еврейских семей. Каждый митинг должен был пройти под председательством одного из членов Комитета озабоченных горожан. Во второй половине дня по округе неторопливо проехал грузовик, стоя в кузове которого, мужчина с рупором призывал прохожих сообщить о предстоящих митингах друзьям и знакомым. Людей, не желающих оставлять детей дома одних, приглашали приходить вместе с ними; их заверяли также в том, что мэр Мэрфи гарантировал рабби Принцу абсолютную безопасность на всей территории Южного округа — от Фрилинггейзен-авеню до Спрингфилд-авеню — силами полностью мобилизованной городской полиции. Вся конная полиция Ньюарка — два разъезда по двенадцать человек в каждом, — как правило патрулировавшая полуразъездами во всех четырех районах города, должна была быть направлена на улицы западнее черты Виквахик-Ирвингтон (где накануне ночью разграбили и сожгли принадлежащую еврею винную лавку) и южнее границы округа Юнион, пригородов Хиллсайда (где выбили стекла в окнах синагоги; неподалеку, вдоль по дороге № 22, располагалась фабрика, выпускающая зубной порошок, которым мы пользовались) и городка Элизабет (в котором на рубеже веков осели, прибыв из Европы, родители моей матери; и где — что было куда интереснее для девятилетнего мальчика — в муниципальной пекарне на Ливингстон-стрит пекли сухие крендельки, присыпанные солью, причем, как мне было известно, работали там глухонемые; наконец, там же накануне ночью были осквернены могилы на кладбище возле синагоги «Бней Ешурун», всего в нескольких кварталах от поляны для игры в гольф в Виквахик-парке).