– Ты дрожишь. – Он крепче прижал к себе женщину и еще явственнее ощутил мелкую дрожь, сотрясавшую ее тело. – Замерзла?
– Нет, скорее нервы, – глухо призналась она, не поднимая головы. – Меня прямо колотит, и знаешь, бывают минуты, когда хочется закопать эти ямы обратно.
– Я тебя не узнаю!
– Я сама себя не узнаю. – Она со вздохом оторвалась от него, поправила спутавшиеся волосы. – Давай снова разведем костер? Огонь меня успокаивает.
– Да чего ты боишься?
– Не знаю. Этот переулок кажется каким-то вымершим. Ты заметил, что тут почти нет прохожих? И хоть бы одна машина проехала… Разведи огонь прямо сейчас!
– Ну ладно, – сдался он. – А ты пока сбегай в магазин – в доме ничего нет. Разве что ты решишь красть припасы у наших рабочих?
Но Марфа наотрез отказалась идти за продуктами. Она вызвалась поддерживать огонь в отсутствие Димы, отыскивать на участке подходящее топливо, готовить ужин и мыть посуду в холодной воде – словом, делать все, что угодно, но не идти в магазин. Слегка удивленный, он не стал ей перечить, тем более что успел привыкнуть к ее капризам. Когда огонь разгорелся настолько, что уже не грозил погаснуть каждую минуту, Дима оставил его на попечении подруги и ушел, пообещав вернуться через полчаса.
Однако, вернулся он значительно раньше – прошло всего минут десять. Бесшумно отворил калитку, бесшумно запер ее изнутри, сделал несколько шагов и остановился, глядя, как возится у костра Марфа. Склонившись в три погибели и вооружившись тяжелым, не по руке, топором она разрубала на несколько частей длинную корявую ветку, обнаруженную где-то на участке. Женщина была так поглощена этим занятием, что не заметила возвращения возлюбленного, и, случайно подняв на него взгляд, вскрикнула от неожиданности.
– Ох! Ты меня напугал!
– Я не хотел, – заторможенно ответил Дима, не трогаясь с места.
– Мне показалось, прошло всего несколько минут. – Она удивленно взглянула на его пустые, безвольно свешенные руки. – А где покупки? Ты что – все принес в карманах?
– Марфа, положи топор, – монотонно сказал он. – Сядь. Я должен кое-что тебе сообщить.
– Господи, какое у тебя лицо! – она уронила топор на землю, едва не попав себе по ноге. – Что случилось?
– Знаешь, я вообще не был в магазине. – Он говорил как во сне, не ощущая губ – они были как будто набиты ватой. – Не дошел. На углу нашего переулка и соседнего лежит Бельский.
– Надо его поднять, – нахмурилась женщина. – Все же не лето, можно все на свете отморозить.
– Не надо, – остановил он ее.
– Почему это? По-твоему, у него иммунитет к спячкам на сырой земле?
– У него теперь иммунитет ко всему на свете. Марфа, он мертв.
Она резко выставила вперед руку, словно пытаясь оттолкнуть его слова, и бессильно уронила ее. Минуту оба молчали, глядя не друг на друга, а в землю, будто на ней был начертан мудрый совет, как вести себя в создавшейся ситуации. Марфа нарушила молчание первой. Она достала из кармана джинсов телефон и неестественно спокойным голосом спросила, какой номер нужно набрать.
– Что, просто 02? Знаешь, я никогда в жизни не звонила в милицию.
Даша стоит заутреню в соборе Пресвятой Богородицы, укрывшись в тени колонны. Зубы у нее то и дело отбивают короткую, жалобную дробь – не то от страха, не то от лихорадки, напавшей по дороге в слободу из Хотькова. Ноги еле держат измученную, промерзшую до костей девушку, вымокшее под двухдневным дождем платье прилипло к груди и спине, забрызгано грязью и успело превратиться лохмотья. Даша похожа на нищенку – это и спасло ее на заставах перед слободой, где опричники досматривали проходящих и проезжающих людей. Даша прибилась по дороге к нищим богомольцам и прошла с ними весь путь, впервые в жизни прося милостыню и ночуя под открытым небом. Богомольцы, как и сама Даша, желали попасть в слободу и в то же время боялись ее как огня. Нищим там подавали щедро, пропуском в любой двор и храм служило рубище и Христово имя, но от мучений и издевательств были застрахованы только известные юродивые, а никак не вся «вшивая братия», стекающаяся к царской обители.
Даша за эти два дня еще больше исхудала и побледнела, так что вряд ли бы ее сразу узнали даже и монастырские знакомцы. Красота слиняла с ее лица, как непрочная краска с платка, и ни один опричник не бросил на девушку похотливого взгляда, не прельстился ее молодостью и беззащитностью. Она легко попала в слободу и вот теперь стоит обедню в соборе, не столько молясь, сколько думая над тем, как достать материн заветный сундук. Все мысли только об этом, и она не любуется ни новинкой – богато украшенными воротами, вывезенными из разоренного Новгорода, ни пышной службой, ни знаменитой Ариной-блаженненькой, которую ей сразу указали попутчики. Арина стоит в храме на почетном месте, прямо напротив амвона, и все взгляды устремлены на нее. Молится она как-то диковинно – то застынет столбом, выпятив непомерно большой живот и обвислую тяжелую грудь, то раскинет в стороны руки, будто собирая исходящую от амвона благодать, то, нимало не смущаясь своим полом и положением, начнет петь вместе с певчими, вторя смешным пронзительным голоском самому знаменитому мастеру пения Ивану Носу, ученику и вовсе уж легендарного новгородского мастера Саввы Рогова. За такую дерзость царь Иван, ценитель и знаток церковного пения, любого научил бы петь иначе… Но Арине дозволено все, так же как московскому Васе-блаженному и псковскому Николаю Салосу, несколькими словами, брошенными в лицо царю, спасшему свой город от страшной участи Новгорода. Все дозволено юродивым, поносящим власть и плюющим на богатые подаяния. Иные доводят государя до болезненных припадков, расстраивая и срамя его своими гневными речами, а он терпит их оскорбительные выходки с кротостью, поражающей заморских гостей, и ищет их расположения больше, чем дружбы могущественных владык.
…Поют «Свете тихий», торжественно входит в собор сам царь-игумен. Вместе с ним входит страшная тишина – если раньше сквозь пение можно было расслышать чей-то вдох, кашель или шепоток, то теперь, закрыв глаза, можно подумать, что в соборе остались лишь певчие. Даша совсем исчезает в тени колонны, отворачивается, зная, что не выдержит взгляда в его лицо. Тогда она что-нибудь сделает – закричит, забьется в припадке, обратит на себя внимание и пропадет совсем. Она беглая, она опальная, она безродная гулящая побродяжка с позорным бременем во чреве… Что сделают с ней? Даше снова вспоминается материнский завет – ничего не иметь, ничего не желать. Может, только так и можно прожить, может нужно стать нищей, у которой отнять уже нечего, которой позавидовать уже некому? Ее бьет нервная дрожь, она прикрывает глаза и стискивает зубы, борясь с тошнотой. Может, не искать денег… Может, забыть про сундук… Но она уже не одна, она – мать. Преступная мать ненавистного, никому не нужного ребенка! Эта мысль жжет ее, терзает, и Даша, не слыша себя, громко, страдальчески стонет, стискивая руки на груди, под изорвавшимся мокрым платком. Ее стон так глубок, так сердечно-горестен, что на молодую нищенку оборачиваются. Арина перестает подпевать царским певчим, а сам царь, остро сощурившись, смотрит на тень, отбрасываемую колонной, силясь кого-то в ней разглядеть. Даша ничего не замечает, никого не видит. Она падает на колени, приникает горящим лбом к витому камню колонны и так стоит всю службу. Опоминается она лишь тогда, когда собор пустеет. Даша опять одна – попутчики покинули ее, разбрелись кто куда, по богатым опричным дворам и соборным папертям. Ей нужно бы пойти к своему бывшему дому, взглянуть, кому он достался, не осталось ли там кого знакомых, придумать, как туда попасть. Вернее всего – так и остаться под личиной нищенки. Даша уже приучилась просить, и ей даже подают щедрее, чем другим. Людей трогает беззащитное, растерянное выражение ее полудетского лица, робкий жест, которым она протягивает руку за подаянием. И, принимая стертые гроши и куски хлеба, Даша каждый раз сжимается от ужаса при мысли, что в ней могут опознать дочь казначея Фуникова – одного из самых богатых людей в Москве.