Как только к матери явился долгожданный герцог Анжуйский, дитя ее любви, Екатерина, обычно такая холодная и сдержанная, со времени отъезда своего любимого сына не обнимавшая от полноты души никого, кроме Колиньи накануне его убийства, раскрыла ему объятия и прижала его к груди в порыве такой нежной материнской любви, какой никто не мог ожидать от этого очерствевшего сердца.
Затем она отошла, посмотрела на сына и снова принялась обнимать его.
– Ах, ваше величество! – обратился он к матери. – Раз уж небо даровало мне счастье обнять мою матушку без свидетелей, утешьте самого несчастного человека в мире.
– Господи! Что же приключилось с вами, мое дорогое дитя? – воскликнула Екатерина.
– Только то, что вам известно, матушка. Я влюблен, и я любим! Но эта любовь становится моим несчастьем.
– Объяснитесь, сын мой, – сказала Екатерина.
– А, матушка... эти послы, мой отъезд...
– Да, – ответила Екатерина, – раз послы прибыли, значит, ваш отъезд не потерпит отлагательства.
– Он потерпел бы отлагательство, матушка, но этого не потерпит мой брат. Он меня ненавидит, я внушаю ему опасения, и он хочет отделаться от меня.
Екатерина усмехнулась.
– Предоставив вам трон, бедный вы, несчастный венценосец?
– А ну его, этот трон, матушка! – возразил с горечью Генрих. – Я не хочу уезжать! Я наследник французского престола, воспитанный в стране утонченных, учтивых нравов, под крылом лучшей из матерей, любимый одной из самых прекрасных женщин в мире, должен ехать неизвестно куда, в холодные снега, на край света, и медленно умирать среди грубиянов, которые пьянствуют с утра до ночи и судят о достоинствах своего короля, как о достоинствах винной бочки, – много ли он может вместить в себя вина! Нет, матушка, я не хочу уезжать, я там умру!
– Скажите, Генрих, – спросила королева-мать, сжимая руки сына, – скажите, это истинная причина?
Генрих потупил глаза, точно не осмеливаясь признаться даже матери в том, что происходит у него в душе.
– Нет ли другой причины, – продолжала королева-мать, – причины не столь романтичной, а более разумной?.. Политической?
– Матушка, не моя вина, что в голове у меня засела одна мысль и, возможно, занимает в ней больше места, чем должна была бы занимать. Но ведь вы сами мне говорили, что гороскоп, составленный при рождении брата Карла, предсказал, что он умрет молодым!
– Да, – отвечала Екатерина, – но гороскоп может и солгать, сын мой. Теперь я хочу надеяться, что гороскопы говорят неправду.
– Но все-таки его гороскоп говорил о ранней смерти?
– Он говорил о четверти века, но неизвестно, о чем шла речь: о всей его жизни или о времени его правления.
– Хорошо, матушка, тогда устройте так, чтобы я остался здесь. Брату вот-вот исполнится двадцать четыре года: через год вопрос будет решен.
Екатерина глубоко задумалась.
– Да, конечно, было бы лучше, если бы могло быть так, – ответила она.
– Ах, матушка! Посудите сами, в каком я буду отчаянии, если окажется, что я променял французскую корону на польскую! – воскликнул Генрих. – Там, в Польше, меня будет терзать мысль, что я мог бы царствовать в Лувре, среди изящного и образованного двора, под крылом лучшей матери в мире, матери, которая своими советами избавила бы меня от доброй половины трудов и тягот; которая, привыкнув нести вместе с моим отцом государственное бремя, согласилась бы разделить это бремя и со мной! Ах, матушка! Я был бы великим королем!
– Ну, ну, дорогое дитя мое! Не отчаивайтесь! – сказала Екатерина, всегда питавшая сладкую надежду на такое будущее. – А вы сами ничего не придумали, чтобы уладить это дело?
– Конечно, придумал! Для этого-то я вернулся на два дня раньше, чем меня ждали, и дал понять моему брату Карлу, что поступил так ради принцессы Конде. После этого я поехал навстречу Ласко – самому значительному лицу из послов, – познакомился с ним и при первом же свидании сделал все от меня зависящее, чтобы произвести самое отвратительное впечатление, чего, надеюсь, и достиг.
– Ах, дорогое дитя мое, – это нехорошо! – сказала Екатерина. – Интересы Франции надо ставить выше наших ничтожных антипатий.
– Матушка! Но разве в интересах Франции, чтобы, в случае несчастья с братом, в ней царствовал герцог Алансонский или король Наваррский?
– О-о! Король Наваррский! Ни за что, ни за что! – пробормотала Екатерина, и тревога бросила на ее лицо тень заботы, тень, набегавшую всякий раз, как только возникал этот вопрос.
– Даю слово, – продолжал Генрих Анжуйский, – что мой брат Алансон не лучше его и любит вас не больше.
– Ну, а что сказал Ласко? – спросила Екатерина.
– Ласко заколебался, когда я торопил его испросить аудиенцию у короля. Ах, если бы он мог написать в Польшу и провалить это избрание!
– Глупости, сын мой, глупости!.. Что освящено сеймом, то свято.
– А нельзя ли, матушка, навязать полякам вместо меня моего брата?
– Если это и не невозможно, то, во всяком случае, очень трудно, – ответила Екатерина.
– Все равно! Попробуйте, попытайтесь, матушка, поговорите с королем! Свалите все на мою любовь к принцессе Конде, скажите, что от любви я сошел с ума, потерял рассудок! А он и в самом деле видел, как я выходил из дворца Конде вместе с Гизом, который ведет себя как истинный друг.
– Да, чтобы составить Лигу!
[57]
Вы этого не видите, но я-то вижу.
– Верно, матушка, верно, но я им пользуюсь только до поры до времени. Разве мы не бываем довольны, когда человек, служа себе, служит нам?
– А что вам сказал король, когда вас встретил?
– Как будто поверил моим словам, то есть тому, что в Париж меня привела только любовь.
– А он не расспрашивал вас, где вы проведете остаток ночи?
– Спрашивал, матушка, но я ужинал у Нантуйе и нарочно учинил там большой скандал, чтобы король узнал о нем и не сомневался, что я там был.
– Значит, о вашем свидании с Ласко он не знает?
– И слыхом не слыхал!
– Что ж, тем лучше. Я попытаюсь поговорить с ним о вас, дорогое дитя, но ведь вы знаете, что на его тяжелый характер ничье влияние не действует.
– Ах, матушка, матушка! Какое было бы счастье, если бы я остался здесь! Я бы стал любить вас еще больше – если это только возможно!
– Если вы останетесь, вас опять пошлют на войну.