И он быстрым, невольным жестом руки указал мне на туманную
перспективу улицы, освещенную слабо мерцающими в сырой мгле фонарями, на
грязные дома, на сверкающие от сырости плиты тротуаров, на угрюмых, сердитых и
промокших прохожих, на всю эту картину, которую обхватывал черный, как будто
залитый тушью, купол петербургского неба. Мы выходили уж на площадь; перед нами
во мраке вставал памятник, освещенный снизу газовыми рожками, и еще далее
подымалась темная, огромная масса Исакия, неясно отделявшаяся от мрачного
колорита неба.
– Ты ведь говорил, Ваня, что он был человек хороший,
великодушный, симпатичный, с чувством, с сердцем. Ну, так вот они все таковы,
люди-то с сердцем, симпатичные-то твои! Только и умеют, что сирот размножать!
Гм... да и умирать-то, я думаю, ему было весело!.. Э-э-эх! Уехал бы куда-нибудь
отсюда, хоть в Сибирь!.. Что ты, девочка? – спросил он вдруг, увидев на
тротуаре ребенка, просившего милостыню.
Это была маленькая, худенькая девочка, лет семи-восьми, не
больше, одетая в грязные отрепья; маленькие ножки ее были обуты на босу ногу в
дырявые башмаки. Она силилась прикрыть свое дрожащее от холоду тельце каким-то
ветхим подобием крошечного капота, из которого она давно уже успела вырасти.
Тощее, бледное и больное ее личико было обращено к нам; она
робко и безмолвно смотрела на нас и с каким-то покорным страхом отказа
протягивала нам свою дрожащую ручонку. Старик так и задрожал весь, увидя ее, и
так быстро к ней оборотился, что даже ее испугал. Она вздрогнула и отшатнулась
от него.
– Что, что тебе, девочка? – вскричал он. – Что? Просишь? Да?
Вот, вот тебе... возьми, вот!
И он, суетясь и дрожа от волнения, стал искать у себя в
кармане и вынул две или три серебряные монетки. Но ему показалось мало; он
достал портмоне и, вынув из него рублевую бумажку, – все, что там было, –
положил деньги в руку маленькой нищей.
– Христос тебя да сохранит, маленькая... дитя ты мое! Ангел
божий да будет с тобою!
И он несколько раз дрожавшею рукою перекрестил бедняжку; но
вдруг, увидав, что и я тут и смотрю на него, нахмурился и скорыми шагами пошел
далее.
– Это я, видишь, Ваня, смотреть не могу, – начал он после
довольно продолжительного сердитого молчания, – как эти маленькие, невинные
создания дрогнут от холоду на улице... из-за проклятых матерей и отцов. А
впрочем, какая же мать и вышлет такого ребенка на такой ужас, если уж не самая
несчастная!.. Должно быть, там в углу у ней еще сидят сироты, а это старшая;
сама больна, старуха-то; и... гм! Не княжеские дети! Много, Ваня, на свете...
не княжеских детей! гм!
Он помолчал с минуту, как бы затрудняясь чем-то.
– Я, видишь, Ваня, обещал Анне Андреевне, – начал он,
немного путаясь и сбиваясь, – обещал ей... то есть, мы согласились вместе с
Анной Андреевной сиротку какую-нибудь на воспитание взять... так, какую-нибудь;
бедную то есть и маленькую, в дом, совсем; понимаешь? А то скучно нам, старикам,
одним-то, гм... только, видишь: Анна Андреевна что-то против этого восставать
стала. Так ты поговори с ней, эдак знаешь, не от меня, а как бы с своей
стороны... урезонь ее... понимаешь? Я давно тебя собирался об этом попросить...
чтоб ты уговорил ее согласиться, а мне как-то неловко очень-то просить
самому... ну, да что о пустяках толковать! Мне что девочка? и не нужна; так,
для утехи... чтоб голос чей-нибудь детский слышать... а впрочем, по правде, я
ведь для старухи это делаю; ей же веселее будет, чем с одним со мной. Но все
это вздор! Знаешь, Ваня, эдак мы долго не дойдем: возьмем-ка извозчика; идти
далеко, а Анна Андреевна нас заждалась...
Было половина восьмого, когда мы приехали к Анне Андреевне.
Глава XII
Старики очень любили друг друга. И любовь, и долговременная
свычка связали их неразрывно. Но Николай Сергеич не только теперь, но даже и
прежде, в самые счастливые времена, был как-то несообщителен с своей Анной
Андреевной, даже иногда суров, особливо при людях. В иных натурах, нежно и
тонко чувствующих, бывает иногда какое-то упорство, какое-то целомудренное
нежелание высказываться и выказывать даже милому себе существу свою нежность не
только при людях, но даже и наедине; наедине еще больше; только изредка
прорывается в них ласка, и прорывается тем горячее, тем порывистее, чем дольше
она была сдержана. Таков отчасти был и старик Ихменев с своей Анной Андреевной,
даже смолоду. Он уважал ее и любил беспредельно, несмотря на то, что это была
женщина только добрая и ничего больше не умевшая, как только любить его, и
ужасно досадовал на то, что она в свою очередь была с ним, по простоте своей,
даже иногда слишком и неосторожно наружу. Но после ухода Наташи они как-то
нежнее стали друг к другу; они болезненно почувствовали, что остались одни на
свете. И хотя Николай Сергеич становился иногда чрезвычайно угрюм, тем не менее
оба они, даже на два часа, не могли расстаться друг с другом без тоски и без
боли. О Наташе они как-то безмолвно условились не говорить ни слова, как будто
ее и на свете не было. Анна Андреевна не осмеливалась даже намекать о ней ясно
при муже, хотя это было для нее очень тяжело. Она давно уже простила Наташу в
сердце своем. Между нами как-то установилось, чтоб с каждым приходом моим я
приносил ей известие о ее милом, незабвенном дитяти.
Старушка становилась больна, если долго не получала
известий, а когда я приходил с ними, интересовалась самою малейшею
подробностию, расспрашивала с судорожным любопытством, «отводила душу» на моих
рассказах и чуть не умерла от страха, когда Наташа однажды заболела, даже чуть
было не пошла к ней сама. Но это был крайний случай. Сначала она даже и при мне
не решалась выражать желание увидеться с дочерью и почти всегда после наших
разговоров, когда, бывало, уже все у меня выспросит, считала необходимостью
как-то сжаться передо мною и непременно подтвердить, что хоть она и
интересуется судьбою дочери, но все-таки Наташа такая преступница, которую и
простить нельзя. Но все это было напускное. Бывали случаи, когда Анна Андреевна
тосковала до изнеможения, плакала, называла при мне Наташу самыми милыми
именами, горько жаловалась на Николая Сергеича, а при нем начинала намекать,
хоть и с большою осторожностью, на людскую гордость, на жестокосердие, на то,
что мы не умеем прощать обид и что бог не простит непрощающих, но дальше этого
при нем не высказывалась. В такие минуты старик тотчас же черствел и угрюмел,
молчал, нахмурившись, или вдруг, обыкновенно чрезвычайно неловко и громко,
заговаривал о другом, или, наконец, уходил к себе, оставляя нас одних и давая таким
образом Анне Андреевне возможность вполне излить передо мной свое горе в слезах
и сетованиях. Точно так же он уходил к себе всегда при моих посещениях, бывало
только что успеет со мною поздороваться, чтоб дать мне время сообщить Анне
Андреевне все последние новости о Наташе. Так сделал он и теперь.
– Я промок, – сказал он ей, только что ступив в комнату, –
пойду-ка к себе, а ты, Ваня, тут посиди. Вот с ним история случилась, с
квартирой; расскажи-ка ей. А я сейчас и ворочусь...