Эта последняя претензия до того была в характере Петра
Петровича, что Раскольников, бледневший от гнева и от усилий сдержать его,
вдруг не выдержал и – расхохотался. Но Пульхерия Александровна вышла из себя:
– В издержки? В какие же это издержки? Уж не про сундук ли
наш вы говорите? Да ведь вам его кондуктор задаром перевез. Господи, мы же вас
и связали! Да вы опомнитесь, Петр Петрович, это вы нас по рукам и по ногам
связали, а не мы вас!
– Довольно, маменька, пожалуйста, довольно! – упрашивала
Авдотья Романовна. – Петр Петрович, сделайте милость, уйдите!
– Уйду-с, но одно только последнее слово! – проговорил он,
уже почти совсем не владея собою, – ваша мамаша, кажется, совершенно забыла,
что я решился вас взять, так сказать, после городской молвы, разнесшейся по
всему околотку насчет репутации вашей. Пренебрегая для вас общественным мнением
и восстановляя репутацию вашу, уж, конечно, мог бы я, весьма и весьма,
понадеяться на возмездие и даже потребовать благодарности вашей… И только
теперь открылись глаза мои! Вижу сам, что, может быть, весьма и весьма поступил
опрометчиво, пренебрегая общественным голосом…
– Да он о двух головах, что ли! – крикнул Разумихин,
вскакивая со стула и уже готовясь расправиться.
– Низкий вы и злой человек! – сказала Дуня.
– Ни слова! Ни жеста! – вскрикнул Раскольников, удерживая
Разумихина; затем, подойдя чуть не в упор к Лужину:
– Извольте выйти вон! – сказал он тихо и раздельно, – и ни
слова более, иначе…
Петр Петрович несколько секунд смотрел на него с бледным и
искривленным от злости лицом; затем повернулся, вышел, и, уж конечно, редко
кто-нибудь уносил на кого в своем сердце столько злобной ненависти, как этот
человек на Раскольникова. Его, и его одного, он обвинял во всем. Замечательно,
что, уже спускаясь с лестницы, он все еще воображал, что дело еще, может быть,
совсем не потеряно и, что касается одних дам, даже «весьма и весьма»
поправимое.
III
Главное дело было в том, что он, до самой последней минуты,
никак не ожидал подобной развязки. Он куражился до последней черты, не
предполагая даже возможности, что две нищие и беззащитные женщины могут выйти
из-под его власти. Убеждению этому много помогли тщеславие и та степень
самоуверенности, которую лучше всего назвать самовлюбленностию. Петр Петрович,
пробившись из ничтожества, болезненно привык любоваться собою, высоко ценил
свой ум и способности и даже иногда, наедине, любовался своим лицом в зеркале.
Но более всего на свете любил и ценил он, добытые трудом и всякими средствами,
свои деньги: они равняли его со всем, что было выше его.
Напоминая теперь с горечью Дуне о том, что он решился взять
ее, несмотря на худую о ней молву, Петр Петрович говорил вполне искренно и даже
чувствовал глубокое негодование против такой «черной неблагодарности». А между
тем, сватаясь тогда за Дуню, он совершенно уже был убежден в нелепости всех
этих сплетен, опровергнутых всенародно самой Марфой Петровной и давно уже
оставленных всем городишком, горячо оправдывавшим Дуню. Да он и сам не отрекся
бы теперь от того, что все это уже знал и тогда. И тем не менее он все-таки высоко
ценил свою решимость возвысить Дуню до себя и считал это подвигом. Выговаривая
об этом сейчас Дуне, он выговаривал свою тайную, возлелеянную им мысль, на
которую он уже не раз любовался, и понять не мог, как другие могли не
любоваться на его подвиг. Явившись тогда с визитом к Раскольникову, он вошел с
чувством благодетеля, готовящегося пожать плоды и выслушать весьма сладкие
комплименты. И уж конечно, теперь, сходя с лестницы, он считал себя в
высочайшей степени обиженным и непризнанным.
Дуня же была ему просто необходима; отказаться от нее для
него было немыслимо. Давно уже, уже несколько лет, со сластию мечтал он о
женитьбе, но все прикапливал денег и ждал. Он с упоением помышлял, в
глубочайшем секрете, о девице благонравной и бедной (непременно бедной), очень
молоденькой, очень хорошенькой, благородной и образованной, очень запуганной,
чрезвычайно много испытавшей несчастий и вполне перед ним приникшей, такой,
которая бы всю жизнь считала его спасением своим, благоговела перед ним,
подчинялась, удивлялась ему, и только ему одному. Сколько сцен, сколько
сладостных эпизодов создал он в воображении на эту соблазнительную и игривую
тему, отдыхая в тиши от дел! И вот мечта стольких лет почти уже осуществлялась:
красота и образование Авдотьи Романовны поразили его; беспомощное положение ее
раззадорило его до крайности. Тут являлось даже несколько более того, о чем он
мечтал: явилась девушка гордая, характерная, добродетельная, воспитанием и
развитием выше его (он чувствовал это), и такое-то существо будет рабски
благодарно ему всю жизнь за его подвиг и благоговейно уничтожится перед ним, а
он-то будет безгранично и всецело владычествовать!.. Как нарочно, незадолго
перед тем, после долгих соображений и ожиданий, он решил наконец окончательно
переменить карьеру и вступить в более обширный круг деятельности, а с тем
вместе мало-помалу перейти и в более высшее общество, о котором он давно уже с
сладострастием подумывал… Одним словом, он решился попробовать Петербурга. Он
знал, что женщинами можно «весьма и весьма» много выиграть. Обаяние прелестной,
добродетельной и образованной женщины могло удивительно скрасить его дорогу,
привлечь к нему, создать ореол… и вот все рушилось! Этот теперешний внезапный,
безобразный разрыв подействовал на него, как удар грома. Это была какая-то
безобразная шутка, нелепость! Он только капельку покуражился: он даже не успел
и высказаться, он просто пошутил, увлекся, а кончилось так серьезно! Наконец,
ведь он уже даже любил по-своему Дуню, он уже владычествовал над нею в мечтах
своих – и вдруг!.. Нет! Завтра же, завтра же все это надо восстановить,
залечить, исправить, а главное – уничтожить этого заносчивого молокососа
мальчишку, который был всему причиной. С болезненным ощущением припоминался
ему, тоже как-то невольно, Разумихин… но, впрочем, он скоро с этой стороны
успокоился: «Еще бы и этого-то поставить с ним рядом!» Но кого он в самом деле
серьезно боялся, – так это Свидригайлова… Одним словом, предстояло много
хлопот…
* * *
– Нет, я, я более всех виновата! – говорила Дунечка, обнимая
и целуя мать, – я польстилась на его деньги, но, клянусь, брат, я и не
воображала, чтоб это был такой недостойный человек! Если б я разглядела его
раньше, я бы ни на что не польстилась! Не вини меня, брат!
– Бог избавил! бог избавил! – бормотала Пульхерия
Александровна, но как-то бессознательно, как будто еще не совсем взяв в толк
все, что случилось.
Все радовались, через пять минут даже смеялись. Иногда
только Дунечка бледнела и сдвигала брови, припоминая случившееся. Пульхерия
Александровна и воображать не могла, что она тоже будет рада; разрыв с Лужиным
представлялся ей еще утром страшною бедой. Но Разумихин был в восторге. Он не
смел еще вполне его выразить, но весь дрожал как в лихорадке, как будто
пятипудовая гиря свалилась с его сердца. Теперь он имеет право отдать им всю
свою жизнь, служить им… Да мало ли что теперь! А впрочем, он еще пугливее гнал
дальнейшие мысли и боялся своего воображения. Один только Раскольников сидел
все на том же месте, почти угрюмый и даже рассеянный. Он, всего больше настаивавший
на удалении Лужина, как будто всех меньше интересовался теперь случившимся.
Дуня невольно подумала, что он все еще очень на нее сердится, а Пульхерия
Александровна приглядывалась к нему боязливо.