– Разумеется, нет! Я для справедливости… Не во мне тут и
дело…
– А по-моему, коль ты сам не решаешься, так нет тут никакой
и справедливости! Пойдем еще партию!
Раскольников был в чрезвычайном волнении. Конечно, все это
были самые обыкновенные и самые частые, не раз уже слышанные им, в других
только формах и на другие темы, молодые разговоры и мысли. Но почему именно
теперь пришлось ему выслушать именно такой разговор и такие мысли, когда в
собственной голове его только что зародились… такие же точно мысли? И почему
именно сейчас, как только он вынес зародыш своей мысли от старухи, как раз и
попадает он на разговор о старухе?.. Странным всегда казалось ему это
совпадение. Этот ничтожный трактирный разговор имел чрезвычайное на него
влияние при дальнейшем развитии дела: как будто действительно было тут какое-то
предопределение, указание…
* * *
Возвратясь с Сенной, он бросился на диван и целый час
просидел без движения. Между тем стемнело; свечи у него не было, да и в голову
не приходило ему зажигать. Он никогда не мог припомнить: думал ли он о
чем-нибудь в то время? Наконец он почувствовал давешнюю лихорадку, озноб, и с
наслаждением догадался, что на диване можно и лечь… Скоро крепкий, свинцовый
сон налег на него, как будто придавил.
Он спал необыкновенно долго и без снов. Настасья, вошедшая к
нему в десять часов на другое утро, насилу дотолкалась его. Она принесла ему
чаю и хлеба. Чай был опять спитой и опять в ее собственном чайнике.
– Эк ведь спит! – вскричала она с негодованием, – и все-то
он спит!
Он приподнялся с усилием. Голова его болела; он встал было
на ноги, повернулся в своей каморке и упал опять на диван.
– Опять спать! – вскричала Настасья, – да ты болен, что ль?
Он ничего не отвечал.
– Чаю-то хошь?
– После, – проговорил он с усилием, смыкая опять глаза и
оборачиваясь к стене. Настасья постояла над ним.
– И впрямь, может, болен, – сказала она, повернулась и ушла.
Она вошла опять в два часа с супом. Он лежал как давеча. Чай
стоял нетронутый. Настасья даже обиделась и с злостью стала толкать его.
– Чего дрыхнешь! – вскричала она, с отвращением смотря на
него. Он приподнялся и сел, но ничего не сказал ей и глядел в землю.
– Болен аль нет? – спросила Настасья, и опять не получила
ответа.
– Ты хошь бы на улицу вышел, – сказала она, помолчав, – тебя
хошь бы ветром обдуло. Есть-то будешь, что ль?
– После, – слабо проговорил он, – ступай! – и махнул рукой.
Она постояла еще немного, с состраданием посмотрела на него
и вышла.
Через несколько минут он поднял глаза и долго смотрел на чай
и на суп. Потом взял хлеб, взял ложку и стал есть.
Он съел немного, без аппетита, ложки три-четыре, как бы
машинально. Голова болела меньше. Пообедав, протянулся он опять на диван, но
заснуть уже не мог, а лежал без движения, ничком, уткнув лицо в подушку. Ему
все грезилось, и всё странные такие были грезы: всего чаще представлялось ему,
что он где-то в Африке, в Египте, в каком-то оазисе. Караван отдыхает, смирно
лежат верблюды; кругом пальмы растут целым кругом; все обедают. Он же все пьет
воду, прямо из ручья, который тут же, у бока, течет и журчит. И прохладно так,
и чудесная-чудесная такая голубая вода, холодная, бежит по разноцветным камням
и по такому чистому с золотыми блестками песку… Вдруг он ясно услышал, что бьют
часы. Он вздрогнул, очнулся, приподнял голову, посмотрел в окно, сообразил
время и вдруг вскочил, совершенно опомнившись, как будто кто его сорвал с
дивана. На цыпочках подошел он к двери, приотворил ее тихонько и стал прислушиваться
вниз на лестницу. Сердце его страшно билось. Но на лестнице было все тихо,
точно все спали… Дико и чудно показалось ему, что он мог проспать в таком
забытьи со вчерашнего дня и ничего еще не сделал, ничего не приготовил… А меж
тем, может, и шесть часов било… И необыкновенная лихорадочная и какая-то
растерявшаяся суета охватила его вдруг, вместо сна и отупения. Приготовлений,
впрочем, было немного. Он напрягал все усилия, чтобы все сообразить и ничего не
забыть; а сердце все билось, стукало так, что ему дышать стало тяжело.
Во-первых, надо было петлю сделать и к пальто пришить, – дело минуты. Он полез
под подушку и отыскал в напиханном под нее белье одну, совершенно
развалившуюся, старую, немытую свою рубашку. Из лохмотьев ее он выдрал тесьму,
в вершок шириной и вершков в восемь длиной. Эту тесьму сложил он вдвое, снял с
себя свое широкое, крепкое, из какой-то толстой бумажной материи летнее пальто
(единственное его верхнее платье) и стал пришивать оба конца тесьмы под левую
мышку изнутри. Руки его тряслись, пришивая, но он одолел, и так, что снаружи
ничего не было видно, когда он опять надел пальто. Иголка и нитки были у него
уже давно приготовлены и лежали в столике, в бумажке. Что же касается петли, то
это была очень ловкая его собственная выдумка: петля назначалась для топора.
Нельзя же было по улице нести топор в руках. А если под пальто спрятать, то
все-таки надо было рукой придерживать, что было бы приметно. Теперь же, с
петлей, стоит только вложить в нее лезвие топора, и он будет висеть спокойно,
под мышкой изнутри, всю дорогу. Запустив же руку в боковой карман пальто, он
мог и конец топорной ручки придерживать, чтоб она не болталась; а так как
пальто было очень широкое, настоящий мешок, то и не могло быть приметно
снаружи, что он что-то рукой, через карман, придерживает. Эту петлю он тоже уже
две недели назад придумал.
Покончив с этим, он просунул пальцы в маленькую щель, между
его «турецким» диваном и полом, пошарил около левого угла и вытащил давно уже
приготовленный и спрятанный там заклад. Этот заклад был, впрочем, вовсе не
заклад, а просто деревянная, гладко обструганная дощечка, величиной и толщиной
не более, как могла бы быть серебряная папиросочница. Эту дощечку он случайно
нашел, в одну из своих прогулок, на одном дворе, где во флигеле помещалась
какая-то мастерская. Потом уже он прибавил к дощечке гладкую и тоненькую
железную полоску, – вероятно, от чего-нибудь отломок, – которую тоже нашел на
улице тогда же. Сложив обе дощечки, из коих железная была меньше деревянной, он
связал их вместе накрепко, крест-накрест, ниткой; потом аккуратно и щеголевато
увертел их в чистую белую бумагу и обвязал так, чтобы помудренее было
развязать. Это для того, чтобы на время отвлечь внимание старухи, когда она
начнет возиться с узелком, и улучить, таким образом, минуту. Железная же
пластинка прибавлена была для весу, чтобы старуха хоть в первую минуту не
догадалась, что «вещь» деревянная. Все это хранилось у него до времени под
диваном. Только что он достал заклад, как вдруг где-то на дворе раздался чей-то
крик:
– Семой час давно!
– Давно! Боже мой!
Он бросился к двери, прислушался, схватил шляпу и стал
сходить вниз свои тринадцать ступеней, осторожно, неслышно, как кошка.
Предстояло самое важное дело – украсть из кухни топор. О том, что дело надо
сделать топором, решено им было уже давно. У него был еще складной садовый
ножик; но на нож, и особенно на свои силы, он не надеялся, а потому и
остановился на топоре окончательно. Заметим кстати одну особенность по поводу
всех окончательных решений, уже принятых им в этом деле. Они имели одно
странное свойство: чем окончательнее они становились, тем безобразнее, нелепее
тотчас же становились и в его глазах. Несмотря на всю мучительную внутреннюю
борьбу свою, он никогда, ни на одно мгновение не мог уверовать в исполнимость
своих замыслов, во все это время.