Ну чем мой поступок кажется им так безобразен? – говорил он
себе. – Тем, что он – злодеяние? Что значит слово злодеяние? Совесть моя
спокойна. Конечно, сделано уголовное преступление; конечно, нарушена буква
закона и пролита кровь, ну и возьмите за букву закона мою голову… и довольно!
Конечно, в таком случае даже многие благодетели человечества, не наследовавшие
власти, а сами ее захватившие, должны бы были быть казнены при самых первых
своих шагах. Но те люди вынесли свои шаги, и потому они правы, а я не вынес, и,
стало быть, я не имел права разрешить себе этот шаг».
Вот в чем одном признавал он свое преступление: только в
том, что не вынес его и сделал явку с повинною.
Он страдал тоже от мысли: зачем он тогда себя не убил? Зачем
он стоял тогда над рекой и предпочел явку с повинною? Неужели такая сила в этом
желании жить и так трудно одолеть его? Одолел же Свидригайлов, боявшийся
смерти?
Он с мучением задавал себе этот вопрос и не мог понять, что
уж и тогда, когда стоял над рекой, может быть, предчувствовал в себе и в
убеждениях своих глубокую ложь. Он не понимал, что это предчувствие могло быть
предвестником будущего перелома в жизни его, будущего воскресения его, будущего
нового взгляда на жизнь.
Он скорее допускал тут одну только тупую тягость инстинкта, которую
не ему было порвать и через которую он опять-таки был не в силах перешагнуть
(за слабостию и ничтожностию). Он смотрел на каторжных товарищей своих и
удивлялся: как тоже все они любили жизнь, как они дорожили ею! Именно, ему
показалось, что в остроге ее еще более любят и ценят и более дорожат ею, чем на
свободе. Каких страшных мук и истязаний не перенесли иные из них, например,
бродяги! Неужели уж столько может для них значить один какой-нибудь луч солнца,
дремучий лес, где-нибудь в неведомой глуши холодный ключ, отмеченный еще с
третьего года, и о свидании с которым бродяга мечтает как о свидании с
любовницей, видит его во сне, зеленую травку кругом его, поющую птичку в кусте?
Всматриваясь дальше, он видел примеры, еще более необъяснимые.
В остроге, в окружающей его среде, он, конечно, многого не
замечал, да и не хотел совсем замечать. Он жил, как-то опустив глаза: ему
омерзительно и невыносимо было смотреть. Но под конец многое стало удивлять
его, и он, как-то поневоле, стал замечать то, чего прежде и не подозревал.
Вообще же и наиболее стала удивлять его та страшная, та непроходимая пропасть,
которая лежала между ним и всем этим людом. Казалось, он и они были разных
наций. Он и они смотрели друг на друга недоверчиво и неприязненно. Он знал и
понимал общие причины такого разъединения; но никогда не допускал он прежде,
чтобы эти причины были на самом деле так глубоки и сильны. В остроге были тоже
ссыльные поляки, политические преступники. Те просто считали весь этот люд за
невежд и хлопов и презирали их свысока; но Раскольников не мог так смотреть: он
ясно видел, что эти невежды во многом гораздо умнее этих самых поляков. Были
тут и русские, тоже слишком презиравшие этот народ, – один бывший офицер и два
семинариста; Раскольников ясно замечал и их ошибку.
Его же самого не любили и избегали все. Его даже стали под
конец ненавидеть – почему? Он не знал того. Презирали его, смеялись над ним,
смеялись над его преступлением те, которые были гораздо его преступнее.
– Ты барин! – говорили ему. – Тебе ли было с топором ходить;
не барское вовсе дело.
На второй неделе великого поста пришла ему очередь говеть
вместе с своей казармой. Он ходил в церковь молиться вместе с другими. Из-за
чего, он и сам не знал того, – произошла однажды ссора; все разом напали на него
с остервенением.
– Ты безбожник! Ты в бога не веруешь! – кричали ему. – Убить
тебя надо.
Он никогда не говорил с ними о боге и о вере, но они хотели
убить его как безбожника; он молчал и не возражал им. Один каторжный бросился
было на него в решительном исступлении; Раскольников ожидал его спокойно и
молча: бровь его не шевельнулась, ни одна черта его лица не дрогнула. Конвойный
успел вовремя стать между ним и убийцей – не то пролилась бы кровь.
Неразрешим был для него еще один вопрос: почему все они так
полюбили Соню? Она у них не заискивала; встречали они ее редко, иногда только
на работах, когда она приходила на одну минутку, чтобы повидать его. А между
тем все уже знали ее, знали и то, что она за ним последовала, знали, как она
живет, где живет. Денег она им не давала, особенных услуг не оказывала. Раз
только, на Рождестве, принесла она на весь острог подаяние: пирогов и калачей.
Но мало-помалу между ними и Соней завязались некоторые более близкие отношения:
она писала им письма к их родным и отправляла их на почту. Их родственники и
родственницы, приезжавшие в город, оставляли, по указанию их, в руках Сони вещи
для них и даже деньги. Жены их и любовницы знали ее и ходили к ней. И когда она
являлась на работах, приходя к Раскольникову, или встречалась с партией
арестантов, идущих на работы, – все снимали шапки, все кланялись: «Матушка,
Софья Семеновна, мать ты наша, нежная, болезная!» – говорили эти грубые
клейменые каторжные этому маленькому и худенькому созданию. Она улыбалась и
откланивалась, и все они любили, когда она им улыбалась. Они любили даже ее
походку, оборачивались посмотреть ей вслед, как она идет, и хвалили ее; хвалили
ее даже за то, что она такая маленькая, даже уж не знали, за что похвалить. К
ней даже ходили лечиться.
Он пролежал в больнице весь конец поста и святую. Уже
выздоравливая, он припомнил свои сны, когда еще лежал в жару и бреду. Ему
грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной,
неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все
должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих избранных. Появились
какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но
эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя,
становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не
считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные.
Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих
нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы
заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга,
всякий думал, что в нем в одном и заключается истина, и мучился, глядя на
других, бил себя в грудь, плакал, ломал себе руки. Не знали, кого и как судить,
не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять,
кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе.
Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали
сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись
и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат:
созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в
тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что всякий предлагал свои
мысли, свои поправки, и не могли согласиться; остановилось земледелие. Кое-где
люди сбегались в кучи, соглашались вместе на что-нибудь, клялись не
расставаться, – но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же
сами предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались
пожары, начался голод. Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше и
дальше. Спастись во всем мире могли только несколько человек, это были чистые и
избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и
очистить землю, но никто и нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова
и голоса.