– Дуни дома нет, мамаша?
– Нету, Родя. Очень часто ее дома не вижу, оставляет меня
одну. Дмитрий Прокофьич, спасибо ему, заходит со мной посидеть и все об тебе
говорит. Любит он тебя и уважает, мой друг. Про сестру же не говорю, чтоб она
уж так очень была ко мне непочтительна. Я ведь не жалуюсь. У ней свой характер,
у меня свой; у ней свои тайны какие-то завелись; ну, у меня тайн от вас нет
никаких. Конечно, я твердо уверена, что Дуня слишком умна и, кроме того, и меня
и тебя любит… но уж не знаю, к чему все это приведет. Вот ты меня осчастливил
теперь, Родя, что зашел, а она-то вот и прогуляла; придет, я и скажу; а без
тебя брат был, а ты где изволила время проводить? Ты меня, Родя, очень-то и не
балуй: можно тебе – зайди, нельзя – нечего делать, и так подожду. Ведь я
все-таки буду знать, что ты меня любишь, с меня и того довольно. Буду вот твои
сочинения читать, буду про тебя слышать ото всех, а нет-нет – и сам зайдешь
проведать, чего ж лучше? Ведь вот зашел же теперь, чтоб утешить мать, я ведь
вижу…
Тут Пульхерия Александровна вдруг заплакала.
– Опять я! Не гляди на меня, дуру! Ах, господи, да что ж я
сижу, – вскричала она, срываясь с места, – ведь кофей есть, а я тебя и не
потчую! Вот ведь эгоизм-то старушечий что значит. Сейчас, сейчас!
– Маменька, оставьте это, я сейчас пойду. Я не для того
пришел. Пожалуйста, выслушайте меня.
Пульхерия Александровна робко подошла к нему.
– Маменька, что бы ни случилось, что бы вы обо мне ни
услышали, что бы вам обо мне ни сказали, будете ли вы любить меня так, как
теперь? – спросил он вдруг от полноты сердца, как бы не думая о своих словах и не
взвешивая их.
– Родя, Родя, что с тобою? Да как же ты об этом спрашивать
можешь! Да кто про тебя мне что-нибудь скажет? Да я и не поверю никому, кто бы
ко мне ни пришел, просто прогоню.
– Я пришел вас уверить, что я вас всегда любил, и теперь
рад, что мы одни, рад даже, что Дунечки нет, – продолжал он с тем же порывом, –
я пришел вам сказать прямо, что хоть вы и несчастны будете, но все-таки знайте,
что сын ваш любит вас теперь больше себя и что все, что вы думали про меня, что
я жесток и не люблю вас, все это была неправда. Вас я никогда не перестану
любить… Ну и довольно; мне казалось, что так надо сделать и этим начать…
Пульхерия Александровна молча обнимала его, прижимала к
своей груди и тихо плакала.
– Что с тобой, Родя, не знаю, – сказала она наконец, –
думала я все это время, что мы просто надоедаем тебе, а теперь вижу по всему,
что тебе великое горе готовится, оттого ты тоскуешь. Давно я уже предвижу это,
Родя. Прости меня, что об этом заговорила; все об этом думаю и по ночам не
сплю. Эту ночь и сестра твоя всю напролет в бреду пролежала и все о тебе
вспоминала. Расслушала я что-то, а ничего не поняла. Все утро как перед казнью
ходила, чего-то ждала, предчувствовала и вот дождалась! Родя, Родя, куда же ты?
Едешь, что ли, куда-нибудь?
– Еду.
– Так я и думала! Да ведь и я с тобой поехать могу, если
тебе надо будет. И Дуня; она тебя любит, она очень любит тебя, и Софья
Семеновна, пожалуй, пусть с нами едет, если надо; видишь, я охотно ее вместо
дочери даже возьму. Нам Дмитрий Прокофьич поможет вместе собраться… но… куда же
ты… едешь?
– Прощайте, маменька.
– Как! Сегодня же! – вскрикнула она, как бы теряя его
навеки.
– Мне нельзя, мне пора, мне очень нужно…
– И мне нельзя с тобой?
– Нет, а вы станьте на колени и помолитесь за меня богу.
Ваша молитва, может, и дойдет.
– Дай же, я перекрещу тебя, благословлю тебя! Вот так, вот
так. О боже, что это мы делаем!
Да, он был рад, он был очень рад, что никого не было, что
они были наедине с матерью. Как бы за все это ужасное время разом размягчилось
его сердце. Он упал перед нею, он ноги ей целовал, и оба, обнявшись, плакали. И
она не удивлялась и не расспрашивала на этот раз. Она уже давно понимала, что с
сыном что-то ужасное происходит, а теперь приспела какая-то страшная для него
минута.
– Родя, милый мой, первенец ты мой, – говорила она, рыдая, –
вот ты теперь такой же, как был маленький, так же приходил ко мне, так же и
обнимал и целовал меня; еще когда мы с отцом жили и бедовали, ты утешал нас
одним уже тем, что был с нами, а как я похоронила отца, – то сколько раз мы,
обнявшись с тобой вот так, как теперь, на могилке его плакали. А что я давно
плачу, то это сердце материнское беду предузнало. Я как только в первый раз
увидела тебя тогда, вечером, помнишь, как мы только что приехали сюда, то все по
твоему взгляду одному угадала, так сердце у меня тогда и дрогнуло, а сегодня,
как отворила тебе, взглянула, ну, думаю, видно, пришел час роковой. Родя, Родя,
ты ведь не сейчас едешь?
– Нет.
– Ты еще придешь?
– Да… приду.
– Родя, не сердись, я и расспрашивать не смею. Знаю, что не
смею, но так, два только словечка скажи мне, далеко куда ты едешь?
– Очень далеко.
– Что же там, служба какая, карьера, что ли, тебе?
– Что бог пошлет… помолитесь только за меня…
Раскольников пошел к дверям, но она ухватилась за него и
отчаянным взглядом смотрела ему в глаза. Лицо ее исказилось от ужаса.
– Довольно, маменька, – сказал Раскольников, глубоко
раскаиваясь, что вздумал прийти.
– Не навек? Ведь еще не навек? Ведь ты придешь, завтра
придешь?
– Приду, приду, прощайте.
Он вырвался наконец.
Вечер был свежий, теплый и ясный; погода разгулялась еще с
утра. Раскольников шел в свою квартиру; он спешил. Ему хотелось кончить все до
заката солнца. До тех же пор не хотелось бы с кем-нибудь повстречаться.
Поднимаясь в свою квартиру, он заметил, что Настасья, оторвавшись от самовара,
пристально следит за ним и провожает его глазами. «Уж нет ли кого у меня?» –
подумал он. Ему с отвращением померещился Порфирий. Но, дойдя до своей комнаты
и отворив ее, он увидел Дунечку. Она сидела одна-одинешенька, в глубоком
раздумье и, кажется, давно уже ждала его. Он остановился на пороге. Она
привстала с дивана в испуге и выпрямилась пред ним. Ее взгляд, неподвижно
устремленный на него, изображал ужас и неутолимую скорбь. И по одному этому
взгляду он уже понял сразу, что ей все известно.
– Что же мне, входить к тебе или уйти? – спросил он
недоверчиво.
– Я целый день сидела у Софьи Семеновны; мы ждали тебя обе.
Мы думали, что ты непременно туда зайдешь.
Раскольников вошел в комнату и в изнеможении сел на стул.
– Я как-то слаб, Дуня; уж очень устал; а мне бы хотелось
хоть в эту-то минуту владеть собою вполне.