Вдруг она вынула из кармана револьвер, взвела курок и
опустила руку с револьвером на столик. Свидригайлов вскочил с места.
– Ага! Так вот как! – вскричал он в удивлении, но злобно
усмехаясь, – ну, это совершенно изменяет ход дела! Вы мне чрезвычайно
облегчаете дело сами, Авдотья Романовна! Да где это вы револьвер достали? Уж не
господин ли Разумихин? Ба! Да револьвер-то мой! Старый знакомый! А я-то его
тогда как искал!.. Наши деревенские уроки стрельбы, которые я имел честь вам
давать, не пропали-таки даром.
– Не твой револьвер, а Марфы Петровны, которую ты убил,
злодей! У тебя ничего не было своего в ее доме. Я взяла его, как стала
подозревать, на что ты способен. Смей шагнуть хоть один шаг, и, клянусь, я убью
тебя!
Дуня была в исступлении. Револьвер она держала наготове.
– Ну, а брат? Из любопытства спрашиваю, – спросил
Свидригайлов, все еще стоя на месте.
– Доноси, если хочешь! Ни с места! Не сходи! Я выстрелю! Ты
жену отравил, я знаю, ты сам убийца!..
– А вы твердо уверены, что я Марфу Петровну отравил?
– Ты! Ты мне сам намекал; ты мне говорил об яде… я знаю, ты
за ним ездил… у тебя было готово… Это непременно ты… подлец!
– Если бы даже это была и правда, так из-за тебя же…
все-таки ты была бы причиной.
– Лжешь! Я тебя ненавидела всегда, всегда…
– Эге, Авдотья Романовна! Видно, забыли, как в жару
пропаганды уже склонялись и млели… Я по глазкам видел; помните, вечером-то, при
луне-то, соловей-то еще свистал?
– Лжешь! (бешенство засверкало в глазах Дуни) лжешь,
клеветник!
– Лгу? Ну, пожалуй, и лгу. Солгал. Женщинам про эти вещицы
поминать не следует. (Он усмехнулся.) Знаю, что выстрелишь, зверок хорошенький.
Ну и стреляй!
Дуня подняла револьвер и, мертво-бледная, с побелевшею,
дрожавшею нижнею губкой, с сверкающими, как огонь, большими черными глазами,
смотрела на него, решившись, измеряя и выжидая первого движения с его стороны.
Никогда еще он не видал ее столь прекрасною. Огонь, сверкнувший из глаз ее в ту
минуту, когда она поднимала револьвер, точно обжег его, и сердце его с болью
сжалось. Он ступил шаг, и выстрел раздался. Пуля скользнула по его волосам и
ударилась сзади в стену. Он остановился и тихо засмеялся:
– Укусила оса! Прямо в голову метит… Что это? Кровь! – Он
вынул платок, чтоб обтереть кровь, тоненькою струйкой стекавшую по его правому
виску; вероятно, пуля чуть-чуть задела по коже черепа. Дуня опустила револьвер
и смотрела на Свидригайлова не то что в страхе, а в каком-то диком недоумении.
Она как бы сама уж не понимала, что такое она сделала и что это делается!
– Ну что ж, промах! Стреляйте еще, я жду, – тихо проговорил
Свидригайлов, все еще усмехаясь, но как-то мрачно, – этак я вас схватить успею,
прежде чем вы взведете курок!
Дунечка вздрогнула, быстро взвела курок и опять подняла
револьвер.
– Оставьте меня! – проговорила она в отчаянии, – клянусь, я
опять выстрелю… Я… убью!..
– Ну что ж… в трех шагах и нельзя не убить. Ну а не убьете…
тогда… – Глаза его засверкали, и он ступил еще два шага.
Дунечка выстрелила, осечка!
– Зарядили неаккуратно. Ничего! У вас там еще есть капсюль.
Поправьте, я подожду.
Он стоял пред нею в двух шагах, ждал и смотрел на нее с
дикою решимостью, воспаленно-страстным, тяжелым взглядом. Дуня поняла, что он
скорее умрет, чем отпустит ее. «И… и, уж конечно, она убьет его теперь, в двух
шагах!..»
Вдруг она отбросила револьвер.
– Бросила! – с удивлением проговорил Свидригайлов и глубоко
перевел дух. Что-то как бы разом отошло у него от сердца, и, может быть, не
одна тягость смертного страха; да вряд ли он и ощущал его в эту минуту. Это
было избавление от другого, более скорбного и мрачного чувства, которого бы он
и сам не мог во всей силе определить.
Он подошел к Дуне и тихо обнял ее рукой за талию. Она не
сопротивлялась, но, вся трепеща как лист, смотрела на него умоляющими глазами.
Он было хотел что-то сказать, но только губы его кривились, а выговорить он не
мог.
– Отпусти меня! – умоляя, сказала Дуня.
Свидригайлов вздрогнул: это ты было уже как-то не так
проговорено, как давешнее.
– Так не любишь? – тихо спросил он.
Дуня отрицательно повела головой.
– И… не можешь?.. Никогда? – с отчаянием прошептал он.
– Никогда! – прошептала Дуня.
Прошло мгновение ужасной немой борьбы в душе Свидригайлова.
Невыразимым взглядом глядел он на нее. Вдруг он отнял руку, отвернулся, быстро
отошел к окну и стал пред ним.
Прошло еще мгновение.
– Вот ключ! (Он вынул его из левого кармана пальто и положил
сзади себя на стол, не глядя и не оборачиваясь к Дуне.) Берите; уходите
скорей!..
Он упорно смотрел в окно.
Дуня подошла к столу взять ключ.
– Скорей! Скорей! – повторил Свидригайлов, все еще не
двигаясь и не оборачиваясь. Но в этом «скорей», видно, прозвучала какая-то
страшная нотка.
Дуня поняла ее, схватила ключ, бросилась к дверям, быстро
отомкнула их и вырвалась из комнаты. Чрез минуту, как безумная, не помня себя,
выбежала она на канаву и побежала по направлению к – му мосту.
Свидригайлов простоял еще у окна минуты три; наконец
медленно обернулся, осмотрелся кругом и тихо провел ладонью по лбу. Странная
улыбка искривила его лицо, жалкая, печальная, слабая улыбка, улыбка отчаяния.
Кровь, уже засыхавшая, запачкала ему ладонь; он посмотрел на кровь со злобою,
затем намочил полотенце и вымыл себе висок. Револьвер, отброшенный Дуней и
отлетевший к дверям, вдруг попался ему на глаза. Он поднял и осмотрел его. Это
был маленький, карманный трехударный револьвер, старого устройства; в нем
осталось еще два заряда и один капсюль. Один раз можно было выстрелить. Он
подумал, сунул револьвер в карман, взял шляпу и вышел.
VI
Весь этот вечер до десяти часов он провел по разным
трактирам и клоакам, переходя из одного в другой. Отыскалась где-то и Катя,
которая опять пела другую лакейскую песню, о том, как кто-то, «подлец и тиран»,
Начал Катю целовать.
Свидригайлов поил и Катю, и шарманщика, и песенников, и
лакеев, и двух каких-то писаришек. С этими писаришками он связался, собственно,
потому, что оба они были с кривыми носами: у одного нос шел криво вправо, а у
другого влево. Это поразило Свидригайлова. Они увлекли его, наконец, в какой-то
увеселительный сад, где он заплатил за них и за вход. В этом саду была одна
тоненькая, трехлетняя елка и три кустика. Кроме того, выстроен был
«вокзал»,
[89]
в сущности распивочная, но там можно было получать и чай, да
сверх того стояли несколько зеленых столиков и стульев. Хор скверных песенников
и какой-то пьяный мюнхенский немец вроде паяца, с красным носом, но отчего-то
чрезвычайно унылый, увеселяли публику. Писаришки поссорились с какими-то
другими писаришками и затеяли было драку. Свидригайлов выбран был ими судьей.
Он судил их уже с четверть часа, но они так кричали, что не было ни малейшей
возможности что-нибудь разобрать. Вернее всего было то, что один из них что-то
украл и даже успел тут же продать какому-то подвернувшемуся жиду; но, продав,
не захотел поделиться с своим товарищем. Оказалось, наконец, что проданный
предмет была чайная ложка, принадлежавшая вокзалу. В вокзале хватились ее, и
дело стало принимать размеры хлопотливые. Свидригайлов заплатил за ложку, встал
и вышел из сада. Было часов около десяти. Сам он не выпил во все это время ни
одной капли вина и всего только спросил себе в вокзале чаю, да и то больше для
порядка. Между тем вечер был душный и мрачный. К десяти часам надвинулись со
всех сторон страшные тучи; ударил гром, и дождь хлынул, как водопад. Вода
падала не каплями, а целыми струями хлестала на землю. Молния сверкала
поминутно, и можно было сосчитать до пяти раз в продолжение каждого зарева.
Весь промокший до нитки, дошел он домой, заперся, отворил свое бюро, вынул все
свои деньги и разорвал две-три бумаги. Затем, сунув деньги в карман, он хотел
было переменить на себе платье, но, посмотрев в окно и прислушавшись к грозе и
дождю, махнул рукой, взял шляпу и вышел, не заперев квартиры. Он прошел прямо к
Соне. Та была дома.