Но вдруг в дверях моих раздался стук. Смотрю — Потапыч.
— Батюшка, Алексей Иванович: к барыне, требуют!
— Что такое? Уезжает, что ли? До поезда еще двадцать минут.
— Беспокоятся, батюшка, едва сидят. «Скорей, скорей!» — вас
то есть, батюшка; ради Христа, не замедлите.
Тотчас же я сбежал вниз. Бабушку уже вывезли в коридор.
В руках ее был бумажник.
— Алексей Иванович, иди вперед, пойдем!..
— Куда, бабушка?
— Жива не хочу быть, отыграюсь! Ну, марш, без расспросов!
Там до полночи ведь игра идет?
Я остолбенел, подумал, но тотчас же решился.
— Воля ваша, Антонида Васильевна, не пойду.
— Это почему? Это что еще? Белены, что ли, вы все объелись!
— Воля ваша: я потом сам упрекать себя стану; не хочу! Не
хочу быть ни свидетелем, ни участником; избавьте, Антонида Васильевна. Вот ваши
пятьдесят фридрихсдоров назад; прощайте! — И я, положив сверток с
фридрихсдорами тут же на столик, подле которого пришлись кресла бабушки,
поклонился и ушел.
— Экой вздор! — крикнула мне вслед бабушка, — да не ходи,
пожалуй, я и одна дорогу найду! Потапыч, иди со мною! Ну, подымайте, несите.
Мистера Астлея я не нашел и воротился домой. Поздно, уже в
первом часу пополуночи, я узнал от Потапыча, чем кончился бабушкин день. Она
все проиграла, что ей давеча я наменял, то есть, по-нашему, еще десять тысяч
рублей. К ней прикомандировался там тот самый полячок, которому она дала давеча
два фридрихсдора, и все время руководил ее в игре. Сначала, до полячка, она
было заставляла ставить Потапыча, но скоро прогнала его; тут-то и подскочил
полячок. Как нарочно, он понимал по-русски и даже болтал кое-как, смесью трех
языков, так что они кое-как уразумели друг друга. Бабушка все время нещадно
ругала его, и хоть тот беспрерывно «стелился под стопки паньски», но уж «куда
сравнить с вами, Алексей Иванович, — рассказывал Потапыч. — С вами она точно с
барином обращалась, а тот — так, я сам видел своими глазами, убей бог на месте,
— тут же у ней со стола воровал. Она его сама раза два на столе поймала, и уж
костила она его, костила всяческими-то, батюшка, словами, даже за волосенки раз
отдергала, право, не лгу, так что кругом смех пошел. Все, батюшка, проиграла;
все как есть, все, что вы ей наменяли. Довезли мы ее, матушку, сюда — только
водицы спросила испить, перекрестилась, и в постельку. Измучилась, что ли, она,
тотчас заснула. Пошли бог сны ангельские! Ох, уж эта мне заграница! — заключил
Потапыч, — говорил, что не к добру. М уж поскорей бы в нашу Москву! И чего-чего
у нас дома нет, в Москве? Сад, цветы, таких здесь и не бывает, дух, яблоньки
наливаются, простор, — нет: надо было за границу! Ох-хо-хо!
Глава XIII
Вот уже почти целый месяц прошел, как я не притрогивался к
этим заметкам моим, начатым под влиянием впечатлений, хотя и беспорядочных, но
сильных. Катастрофа, приближение которой я тогда предчувствовал, наступила
действительно, но во сто раз круче и неожиданнее, чем я думал. Все это было
нечто странное, безобразное и даже трагическое, по крайней мере со мной.
Случились со мною некоторые происшествия — почти чудесные; так по крайней мере
я до сих пор гляжу на них, хотя на другой взгляд и, особенно судя по
круговороту, в котором я тогда кружился, они были только что разве не совсем
обыкновенные. Но чудеснее всего для меня то, как я сам отнесся ко всем этим
событиям. До сих пор не понимаю себя! И все это пролетело как сон, — даже
страсть моя, а она ведь была сильна и истинна, но… куда же она теперь делась?
Право: нет-нет, да мелькнет иной раз теперь в моей голове: «Уж не сошел ли я
тогда с ума и не сидел ли все это время где-нибудь в сумасшедшем доме, а может
быть, и теперь сижу, — так что мне все это показалось и до сих пор только
кажется…»
Я собрал и перечел мои листки. (Кто знает, может быть, для
того, чтобы убедиться, не в сумасшедшем ли доме я их писал?) Теперь я
один-одинешенек. Наступает осень, желтеет лист. Сижу в этом унылом городишке
(о, как унылы германские городишки!) и, вместо того чтобы обдумать предстоящий
шаг, живу под влиянием только что минувших ощущений, под влиянием свежих
воспоминаний, под влиянием всего этого недавнего вихря, захватившего меня тогда
в этот круговорот и опять куда-то выбросившего. Мне все кажется порой, что я
все еще кружусь в том же вихре и что вот-вот опять промчится эта буря, захватит
меня мимоходом своим крылом и я выскочу опять из порядка и чувства меры и
закружусь, закружусь, закружусь…
Впрочем, я, может быть, и установлюсь как-нибудь и перестану
кружиться, если дам себе, по возможности, точный отчет во всем приключившемся в
этот месяц. Меня тянет опять к перу; да иногда и совсем делать нечего по
вечерам. Странно, для того чтобы хоть чем нибудь заняться, я беру в здешней
паршивой библиотеке для чтения романы Поль де Кока (в немецком переводе!),
которых я почти терпеть не могу, но читаю их и — дивлюсь на себя: точно я боюсь
серьезною книгою или каким-нибудь серьезным занятием разрушить обаяние только
что минувшего. Точно уж так дороги мне этот безобразный сон и все оставшиеся по
нем впечатления, что я даже боюсь дотронуться до него чем-нибудь новым, чтобы
он не разлетелся в дым! Дорого мне это все так, что ли? Да, конечно, дорого;
может, и через сорок лет вспоминать буду…
Итак, принимаюсь писать. Впрочем, все это можно рассказать
теперь отчасти и покороче: впечатления совсем не те…
— Во-первых, чтоб кончить с бабушкой. На другой день она
проигралась вся окончательно. Так и должно было случиться: кто раз, из таких,
попадается на эту дорогу, тот — точно с снеговой горы в санках катится, все
быстрее и быстрее. Она играла весь день до восьми часов вечера; я при ее игре
не присутствовал и знаю только по рассказам.
Потапыч продежурил при ней в воксале целый день. Полячки',
руководившие бабушку, сменялись в этот день несколько раз. Она начала с того,
что прогнала вчерашнего полячка, которого она драла за волосы, и взяла другого,
но другой оказался почти что еще хуже. Прогнав этого и взяв опять первого,
который не уходил и толкался во все это время изгнания тут же, за ее креслами,
поминутно просовывая к ней свою голову, — она впала наконец в решительное
отчаяние. Прогнанный второй полячок тоже ни за что не хотел уйти; один
поместился с правой стороны, а другой с левой. Все время они спорили и ругались
друг с другом за ставки и ходы, обзывали друг друга «ла'йдаками» и прочими
польскими любезностями, потом опять мирились, кидали деньги без всякого
порядка, распоряжались зря. Поссорившись, они ставили каждый с своей стороны,
один, например, на красную, а другой тут же на черную. Кончилось тем, что они
совсем закружили и сбили бабушку с толку, так что она наконец чуть не со
слезами обратилась к старичку круперу с просьбою защитить ее, чтоб он их
прогнал. Их действительно тотчас же прогнали, несмотря на их крики и протесты:
они кричали оба разом и доказывали, что бабушка им же должна, что она их в
чем-то обманула, поступила с ними бесчестно, подло. Несчастный Потапыч
рассказывал мне все это со слезами в тот самый вечер, после проигрыша, и
жаловался, что они набивали свои карманы деньгами, что он сам видел, как они
бессовестно воровали и поминутно совали себе в карманы. Выпросит, например, у
бабушки за труды пять фридрихсдоров и начнет их тут же ставить на рулетке,
рядом с бабушкиными ставками. Бабушка выиграет, а он кричит, что это его ставка
выиграла, а бабушка проиграла. Когда их прогоняли, то Потапыч выступил и донес,
что у них полны карманы золота. Бабушка тотчас же попросила крупера
распорядиться, и как оба полячка ни кричали (точно два пойманные в руки
петуха), но явилась полиция и тотчас карманы их были опустошены в пользу
бабушки. Бабушка, пока не проигралась, пользовалась во весь этот день у
круперов и у всего воксального начальства видимым авторитетом. Мало-помалу
известность ее распространялась по всему городу. Все посетители вод, всех
наций, обыкновенные и самые знатные, стекались посмотреть на «une vieille
comtesse russe, tombee en enfance», которая уже проиграла «несколько
миллионов».