Тогда уже я начинал испытывать приливы тех наслаждений, о которых
я уже говорил в первой главе. После же истории с офицером меня еще сильнее туда
стало тянуть: на Невском-то я его и встречал наиболее, там-то я и любовался им.
Он тоже ходил туда более в праздники. Он хоть тоже сворачивал с дороги перед
генералами и перед особами сановитыми и тоже вилял, как вьюн, между ними, но
таких, как наш брат, или даже почище нашего брата, он просто давил; шел прямо
на них, как будто перед ним было пустое пространство, и ни в каком случае
дороги не уступал. Я упивался моей злобой, на него глядя, и… озлобленно перед
ним каждый раз сворачивал. Меня мучило, что я даже и на улице никак не могу
быть с ним на равной ноге. «Отчего ты непременно первый сворачиваешь? —
приставал я сам к себе, в бешеной истерике, проснувшись иногда часу в третьем
ночи. — Отчего именно ты, а не он? Ведь для этого закона нет, ведь это нигде не
написано? Ну пусть будет поровну, как обыкновенно бывает, когда деликатные люди
встречаются: он уступит половину, и ты половину, вы и пройдете, взаимно уважая
друг друга». Но так не было, и все-таки сворачивал я, а он даже и не замечал,
что я ему уступаю. И вот удивительнейшая мысль вдруг осенила меня. «А что, —
вздумал я, — что, если встретиться с ним и… не посторониться? Нарочно не
посторониться, хоть бы даже пришлось толкнуть его: а, каково это будет?»
Дерзкая мысль эта мало-помалу до того овладела мною, что не давала мне покоя.
Мечтал я об этом беспрерывно, ужасно и нарочно чаще ходил на Невский, чтоб еще
яснее себе представить, как я это сделаю, когда буду делать. Я был в восторге.
Все более и более мне казалось это намерение и вероятным и возможным.
«Разумеется, не совсем толкнуть, думал я, уже заранее добрея от радости, — а
так, просто не посторониться, состукнуться с ним, не так, чтобы очень больно, а
так, плечо о плечо, ровно на столько, сколько определено приличием; так что на
сколько он меня стукнет, на столько и я его стукну». Я решился наконец
совершенно. Но приготовления взяли очень много времени. Первое то, что во время
исполнения нужно было быть в более приличнейшем виде и позаботиться о костюме.
«На всякий случай, если, например, завяжется публичная история (а публика-то
тут суперфлю:
{30}
графиня ходит, князь Д. ходит, вся литература ходит), нужно
быть хорошо одетым; это внушает и прямо поставит нас некоторым образом на
равную ногу в глазах высшего общества». С этою целью я выпросил вперед
жалованья и купил черные перчатки и порядочную шляпу у Чуркина. Черные перчатки
казались мне и солиднее, и бонтоннее,
{31}
чем лимонные, на которые я посягал
сначала. «Цвет слишком резкий, слишком как будто хочет выставиться человек», и
я не взял лимонных. Хорошую рубашку, с белыми костяными запонками, я уж давно
приготовил; но задержала очень шинель. Сама-то по себе шинель моя очень была
недурна, грела; но она была на вате, а воротник был енотовый, что составляло
уже верх лакейства. Надо было переменить воротник во что бы ни стало и завести
бобрик, вроде как у офицеров. Для этого я стал ходить по Гостиному двору и
после нескольких попыток нацелился на один дешевый немецкий бобрик. Эти
немецкие бобрики хоть и очень скоро занашиваются и принимают мизернейший вид,
но сначала, с обновки, смотрят даже и очень прилично; а ведь мне только для
одного разу и надо было. Спросил я цену: все-таки было дорого. По основательном
рассуждении я решился продать мой енотовый воротник.
Недостающую же и весьма для меня значительную сумму решился
выпросить взаймы у Антона Антоныча Сеточкина, моего столоначальника, человека
смиренного, но серьезного и положительного, никому не дававшего взаймы денег,
но которому я был когда-то, при вступлении в должность, особенно рекомендован
определившим меня на службу значительным лицом. Мучился я ужасно. Попросить
денег у Антона Антоныча мне казалось чудовищным и постыдным. Я даже две-три
ночи не спал, да и вообще я тогда мало спал, был в лихорадке; сердце у меня
как-то смутно замирало или вдруг начинало прыгать, прыгать, прыгать!.. Антон
Антонович сначала удивился, потом поморщился, потом рассудил и все-таки дал
взаймы, взяв с меня расписку на право получения данных заимообразно денег через
две недели из жалованья. Таким образом, все было наконец готово; красивый
бобрик воцарился на месте паскудного енота, и я начал помаленьку приступать к
делу. Нельзя же было решиться с первого разу, зря; надо было это дело обделать
умеючи, именно помаленьку. Но признаюсь, что после многократных попыток я даже
было начал отчаиваться: не состукиваемся никак — да и только! Уж я ль
приготовлялся, я ль не намеревался, — кажется, вот-вот сейчас состукнемся,
смотрю — и опять я уступил дорогу, а он и прошел, не заметив меня. Я даже
молитвы читал, подходя к нему, чтоб бог вселил в меня решимость. Один раз я
было и совсем уже решился, но кончилось тем, что только попал ему под ноги,
потому что в самое последнее мгновение, на двухвершковом каком-нибудь
расстоянии, не хватило духу. Он преспокойно прошел по мне, и я, как мячик,
отлетел в сторону. В эту ночь я был опять болен в лихорадке и бредил. И вдруг
все закончилось как нельзя лучше. Накануне ночью я окончательно положил не
исполнять моего пагубного намерения и все оставить втуне и с этою целью в
последний раз я вышел на Невский, чтобы только так посмотреть, — как это я
оставлю все это втуне? Вдруг, в трех шагах от врага моего, я неожиданно
решился, зажмурил глаза и — мы плотно стукнулись плечо о плечо! Я не уступил ни
вершка и прошел мимо совершенно на равной ноге! Он даже и не оглянулся и сделал
вид, что не заметил; но он только вид сделал, я уверен в этом. Я до сих пор в
этом уверен! Разумеется, мне досталось больше; он был сильнее, но не в том было
дело. Дело было в том, что я достиг цели, поддержал достоинство, не уступил ни
на шаг и публично поставил себя с ним на равной социальной ноге. Воротился я
домой совершенно отмщенный за все. Я был в восторге. Я торжествовал и пел
итальянские арии. Разумеется, я вам не буду описывать того, что произошло со
мной через три дня; если читали мою первую главу «Подполье», то можете сами
догадаться. Офицера потом куда-то перевели; лет уже четырнадцать я его теперь
не видал. Что-то он теперь, мой голубчик? Кого давит?
II
Но кончалась полоса моего развратика, и мне становилось
ужасно тошно. Наступало раскаяние, я его гнал: слишком уж тошнило. Мало-помалу
я, однако же, и к этому привыкал. Я ко всему привыкал, то есть не то что
привыкал, а как-то добровольно соглашался переносить. Но у меня был выход, все
примирявший, это — спасаться во «все прекрасное и высокое», конечно, в мечтах.
Мечтал я ужасно, мечтал по три месяца сряду, забившись в свой угол, и уж
поверьте, что в эти мгновения я не похож был на того господина, который, в
смятении куриного сердца, пришивал к воротнику своей шинели немецкий бобрик. Я
делался вдруг героем. Моего десятивершкового поручика я бы даже и с визитом к
себе тогда не пустил. Я даже и представить его себе не мог тогда. Что такое были
мои мечты и как мог я ими довольствоваться — об этом трудно сказать теперь, но
тогда я этим довольствовался. Впрочем, я ведь и теперь этим отчасти
довольствуюсь. Мечты особенно слаще и сильнее приходили ко мне после
развратика, приходили с раскаянием и слезами, с проклятиями и восторгами.
Бывали мгновения такого положительного упоения, такого счастья, что даже
малейшей насмешки внутри меня не ощущалось, ей-богу. Была вера, надежда,
любовь. То-то и есть, что я слепо верил тогда, что каким-то чудом, каким-нибудь
внешним обстоятельством все это вдруг раздвинется, расширится; вдруг
представится горизонт соответственной деятельности, благотворной, прекрасной и,
главное, совсем готовой (какой именно — я никогда не знал, но главное, — совсем
готовой), и вот я выступлю вдруг на свет божий, чуть ли не на белом коне и не в
лавровом венке. Второстепенной роли я и понять не мог и вот именно потому-то в
действительности очень спокойно занимал последнюю. Либо герой, либо грязь,
средины не было. Это-то меня и сгубило, потому что в грязи я утешал себя тем,
что в другое время бываю герой, а герой прикрывал собой грязь: обыкновенному,
дескать, человеку стыдно грязниться, а герой слишком высок, чтоб совсем
загрязниться, следственно, можно грязниться. Замечательно, что эти приливы
«всего прекрасного и высокого» приходили ко мне и во время развратика, и именно
тогда, когда я уже на самом дне находился, приходили так, отдельными
вспышечками, как будто напоминая о себе, но не истребляли, однако ж, развратика
своим появлением; напротив, как будто подживляли его контрастом и приходили
ровно на столько, сколько было нужно для хорошего соуса. Соус тут состоял из
противоречия и страдания, из мучительного внутреннего анализа, и все эти
мученья и мученьица и придавали какую-то пикантность, даже смысл моему
развратику, одним словом, исполняли вполне должность хорошего соуса. Все это
даже было не без некоторой глубины. Да и мог ли бы я согласиться на простой,
пошлый, непосредственный, писарский развратишко и вынести на себе всю эту
грязь! Что ж бы могло тогда в ней прельстить меня и выманить ночью на улицу?
Нет-с, у меня была благородная лазейка на все…