– Ишь, холоп! Нашел барина! – проговорил он с расстановками
и задыхающимся от бессилия голосом. Он был уже в последних днях своей жизни.
Чекунов с негодованием оборотился к нему:
– Это кто холоп? – произнес он, презрительно глядя на
Устьянцева.
– Ты холоп! – отвечал тот таким самоуверенным тоном, как
будто имел полное право распекать Чекунова и даже был приставлен к нему для
этой цели.
– Я холоп?
– Ты и есть. Слышите, добрые люди, не верит! Удивляется!
– Да тебе-то что! Вишь, они одни, как без рук. Без слуги
непривычно, известно. Почему не услужить, мохнорылый ты шут!
– Это кто мохнорылый?
– Ты мохнорылый.
– Я мохнорылый?
– Ты и есть!
– А ты красавец? У самого лицо, как воронье яйцо… коли я
мохнорылый.
– Мохнорылый и есть! Ведь уж бог убил, лежал бы себе да
помирал! Нет, туда же, сбирает! Ну, чего сбираешь!
– Чего! Нет, уж я лучше сапогу поклонюсь, а не лаптю. Отец
мой не кланялся и мне не велел. Я… я…
Он было хотел продолжать, но страшно закашлялся на несколько
минут, выплевывая кровью. Скоро холодный, изнурительный пот выступил на
узеньком лбу его. Кашель мешал ему, а то бы он все говорил; по глазам его видно
было, как хотелось ему еще поругаться; но в бессилии он только отмахивался
рукою… Так что Чекунов под конец уж и позабыл его.
Я почувствовал, что злость чахоточного направлена скорее на
меня, чем на Чекунова. За желание Чекунова подслужиться и тем достать копейку
никто бы не стал на него сердиться или смотреть на него с особым презрением.
Всяк понимал, что он это делает просто из-за денег. На этот счет простой народ
вовсе не так щепетилен и чутко умеет различать дело. Устьянцеву не понравился
собственно я, не понравился ему мой чай и то, что я и в кандалах, как барин,
как будто не могу обойтись без прислуги, хотя я вовсе не звал и не желал
никакой прислуги. Действительно, мне всегда хотелось все делать самому, и даже
я особенно желал, чтоб и виду не подавать о себе, что я белоручка, неженка,
барствую. В этом отчасти состояло даже мое самолюбие, если уж к слову сказать
пришлось. Но вот, – и решительно не понимаю, как это всегда так случалось, – но
я никогда не мог отказаться от разных услужников и прислужников, которые сами
ко мне навязывались и под конец овладевали мной совершенно, так что они по-настоящему
были моими господами, а я их слугой; а по наружности и выходило как-то само
собой, что я действительно барин, не могу обойтись без прислуги и барствую.
Это, конечно, было мне очень досадно. Но Устьянцев был чахоточный,
раздражительный человек. Прочие же из больных соблюдали вид равнодушия, даже с
некоторым оттенком высокомерия. Помню, все были заняты одним особенным
обстоятельством: из арестантских разговоров я узнал, что в тот же вечер
приведут к нам одного подсудимого, которого в эту минуту наказывают
шпицрутенами. Арестанты ждали новичка с некоторым любопытством. Говорили,
впрочем, что наказанье будет легкое – всего только пятьсот.
Понемногу я огляделся кругом. Сколько я мог заметить,
действительно больные лежали здесь все более цынготною и глазною болезнями –
местными болезнями тамошнего края. Таких было в палате несколько человек. Из
других, действительно больных, лежали лихорадками, разными болячками, грудью.
Здесь не так, как в других палатах, здесь были собраны в кучу все болезни, даже
венерические. Я сказал – действительно больных, потому что было несколько и
пришедших так, безо всякой болезни, «отдохнуть». Доктора допускали таких
охотно, из сострадания, особенно когда было много пустых кроватей. Содержание
на абвахтах и в острогах казалось сравнительно с госпитальным до того плохо,
что многие арестанты с удовольствием приходили лежать, несмотря на спертый
воздух и запертую палату. Были даже особенные любители лежать и вообще
госпитального житья-бытья; всех более, впрочем, из исправительной роты. Я с
любопытством осматривал моих новых товарищей, но, помню, особенное любопытство
тогда же возбудил во мне один, уже умиравший, из нашего острога, тоже
чахоточный и тоже в последних днях, лежавший через кровать от Устьянцева и,
таким образом, тоже почти против меня. Звали его Михайлов; еще две недели тому
назад я видел его в остроге. Он давно уже был болен, и давно бы пора ему было
идти лечиться; но он с каким-то упорным и совершенно ненужным терпением
преодолевал себя, крепился и только на праздниках ушел в госпиталь, чтоб
умереть в три недели от ужасной чахотки; точно сгорел человек. Меня поразило
теперь его страшно изменившееся лицо, – лицо, которое я из первых заметил по
вступлении моем в острог; оно мне тогда как-то в глаза кинулось. Подле него лежал
один исправительный солдат, уже старый человек, страшный и отвратительный
неряха… Но, впрочем, не пересчитывать же всех больных… Я вспомнил теперь и об
этом старикашке единственно потому, что он произвел на меня тогда тоже
некоторое впечатление и в одну минуту успел дать мне довольно полное понятие о
некоторых особенностях арестантской палаты. У этого старичонки, помню, был
тогда сильнейший насморк. Он все чихал и всю неделю потом чихал даже и во сне,
как-то залпами, по пяти и по шести чихов за раз, аккуратно каждый раз
приговаривая: «Господи, далось же такое наказанье!» В ту минуту он сидел на
постели и с жадностью набивал себе нос табаком из бумажного сверточка, чтоб
сильнее и аккуратнее прочихаться. Чихал он в бумажный платок, собственный,
клетчатый, раз сто мытый и до крайности полинялый, причем как-то особенно
морщился его маленький нос, слагаясь в мелкие бесчисленные морщинки, и
выставлялись осколки старых, почернелых зубов вместе с красными слюнявыми
деснами. Прочихавшись, он тотчас же развертывал платок, внимательно
рассматривал обильно накопившуюся в нем мокроту и немедленно смазывал ее на
свой бурый казенный халат, так что вся мокрота оставалась на халате, а платок
только что разве оставался сыренек. Так он делал всю неделю. Это копотливое,
скряжническое сбережение собственного платка в ущерб казенному халату вовсе не
возбуждало со стороны больных никакого протеста, хотя кому-нибудь из них же
после него пришлось бы надеть этот же самый халат. Но наш простой народ
небрезглив и негадлив даже до странности. Меня же так и покоробило в ту минуту,
и я тотчас же с омерзением и любопытством невольно начал осматривать только что
надетый мною халат. Тут я заметил, что он уже давно возбуждал мое внимание
своими сильными запахом; он успел уже на мне нагреться и пахнул все сильнее и
сильнее лекарствами, пластырями и, как мне казалось, каким-то гноем, что было
немудрено, так как он с незапамятных лет не сходил с плеч больных. Может быть,
холщовую подкладку его на спине и промывали когда-нибудь; но наверно не знаю.
Зато в настоящее время эта подкладка была пропитана всеми возможными
неприятными соками, примочками, пролившеюся водою из прорезанных мушек и проч.
К тому же в арестантские палаты очень часто являлись только что наказанные
шпицрутенами, с израненными спинами; их лечили примочками, и потому халат,
надевавшийся прямо на мокрую рубашку, никаким образом не мог не портиться: так
все на нем и оставалось. И все время мое в остроге, все эти несколько лет, как
только мне случалось бывать в госпитале (а бывал я частенько), я каждый раз с
боязливостью надевал халат. Особенно же не нравились мне иногда встречавшиеся в
этих халатах вши, крупные и замечательно жирные. Арестанты с наслаждением
казнили их, так что когда под толстым, неуклюжим арестантским ногтем щелкнет, бывало,
казненный зверь, то даже по лицу охотника можно было судить о степени
полученного им удовлетворения. Очень тоже не любили у нас клопов и тоже,
бывало, подымались иногда всей палатой истреблять их в иной длинный, скучный
зимний вечер. И хотя в палате, кроме тяжелого запаху, снаружи все было по
возможности чисто, но внутренней, так сказать подкладочной, чистотой у нас
далеко не щеголяли. Больные привыкли к этому и даже считали, что так и надо, да
и самые порядки к особенной чистоте не располагали. Но о порядках я скажу
после…