Не знаю тоже почему, но мне всегда казалось, что он как
будто вовсе не жил вместе со мною в остроге, а где-то далеко в другом доме, в
городе, и только посещал острог мимоходом, чтоб узнать новости, проведать меня,
посмотреть, как мы все живем. Всегда он куда-то спешил, точно где-то кого-то
оставил и там ждут его, точно где-то что-то недоделал. А между тем как будто и
не очень суетился. Взгляд у него тоже был какой-то странный: пристальный, с
оттенком смелости и некоторой насмешки, но глядел он как-то вдаль, через
предмет; как будто из-за предмета, бывшего перед его носом, он старался
рассмотреть какой-то другой, подальше. Это придавало ему рассеянный вид. Я
нарочно смотрел иногда: куда пойдет от меня Петров? Где это его так ждут? Но от
меня он торопливо отправлялся куда-нибудь в казарму или в кухню, садился там
подле кого-нибудь из разговаривающих, слушал внимательно, иногда и сам вступал
в разговор даже очень горячо, а потом вдруг както оборвет и замолчит. Но
говорил ли он, сидел ли молча, а все-таки видно было, что он так только,
мимоходом, что где-то там есть дело и там его ждут. Страннее всего то, что дела
у него не было никогда, никакого; жил он в совершенной праздности (кроме казенных
работ, разумеется). Мастерства никакого не знал, да и денег у него почти
никогда не водилось. Но он и об деньгах не много горевал. И об чем он говорил
со мной? Разговор его бывал так же странен, как и он сам. Увидит, например, что
я хожу где-нибудь один за острогом, и вдруг круто поворотит в мою сторону.
Ходил он всегда скоро, поворачивал всегда круто. Придет шагом, а кажется, будто
он подбежал.
– Здравствуйте.
– Здравствуйте.
– Я вам не помешал?
– Нет.
– Я вот хотел вас про Наполеона спросить. Он ведь родня
тому, что в двенадцатом году был? (Петров был из кантонистов и грамотный).
– Родня.
– Какой же он, говорят, президент?
Спрашивал он всегда скоро, отрывисто, как будто ему надо
было как можно поскорее об чем-то узнать. Точно он справку наводил по какому-то
очень важному делу, не терпящему ни малейшего отлагательства.
Я объяснил, какой он президент, и прибавил, что, может быть,
скоро и императором будет.
– Это как?
Объяснил я, по возможности, и это. Петров внимательно
слушал, совершенно понимая и скоро соображая, даже наклонив в мою сторону ухо.
– Гм. А вот я хотел вас, Александр Петрович, спросить:
правда ли, говорят, есть обезьяны, у которых руки до пяток, а величиной с
самого высокого человека?
– Да, есть такие.
– Какие же это?
Я объяснил, сколько знал, и это.
– А где же они живут?
– В жарких землях. На острове Суматре есть.
– Это в Америке, что ли? Как это говорят, будто там люди
вниз головой ходят?
– Не вниз головой. Это вы про антиподов спрашиваете.
Я объяснил, что такое Америка и, по возможности, что такое
антиподы. Он слушал так же внимательно, как будто нарочно прибежал для одних
антиподов.
– А-а! А вот я прошлого года про графиню Лавальер читал, от
адъютанта Арефьев книжку приносил. Так это правда или так только – выдумано?
Дюма сочинение.
– Разумеется, выдумано.
– Ну прощайте. Благодарствуйте.
И Петров исчезал, и в сущности никогда почти мы не говорили
иначе, как в этом роде.
Я стал о нем справляться. М., узнавши об этом знакомстве,
даже предостерегал меня. Он сказал мне, что многие из каторжных вселяли в него
ужас, особенно сначала, с первых дней острога, но ни один из них, ни даже
Газин, не производил на него такого ужасного впечатления, как этот Петров.
– Это самый решительный, самый бесстрашный из всех
каторжных, – говорил М. – Он на все способен; он ни перед чем не остановится,
если ему придет каприз. Он и вас зарежет, если ему это вздумается, так, просто
зарежет, не поморщится и не раскается. Я даже думаю, он не в полном уме.
Этот отзыв сильно заинтересовал меня. Но М. как-то не мог
мне дать ответа, почему ему так казалось. И странное дело: несколько лет сряду
я знал потом Петрова, почти каждый день говорил с ним; все время он был ко мне
искренно привязан (хоть и решительно не знаю за что) – и во все эти несколько
лет, хотя он и жил в остроге благоразумно и ровно ничего не сделал ужасного, но
я каждый раз, глядя на него и разговаривая с ним, убеждался, что М. был прав и
что Петров, может быть, самый решительный, бесстрашный и не знающий над собою
никакого принуждения человек. Почему это так мне казалось – тоже не могу дать
отчета.
Замечу, впрочем, что этот Петров был тот самый, который
хотел убить плац-майора, когда его позвали к наказанию и когда майор «спасся
чудом», как говорили арестанты, – уехав перед самой минутой наказания. В другой
раз, еще до каторги, случилось, что полковник ударил его на учении. Вероятно,
его и много раз перед этим били; но в этот раз он не захотел снести и заколол
своего полковника открыто, среди бела дня, перед развернутым фронтом. Впрочем,
я не знаю в подробности всей его истории; он никогда мне ее не рассказывал.
Конечно, это были только вспышки, когда натура объявлялась вдруг вся, целиком.
Но все-таки они были в нам очень редки. Он действительно был благоразумен и
даже смирен. Страсти в нем таились, и даже сильные, жгучие; но горячие угли
были постоянно посыпаны золою и тлели тихо. Ни тени фанфаронства или тщеславия
я никогда не замечал в нем, как, например, у других. Он ссорился редко, зато и
ни с кем особенно не был дружен, разве только с одним Сироткиным, да и то когда
тот был ему нужен. Раз, впрочем, я видел, как он серьезно рассердился. Ему
что-то не давали, какую-то вещь; чем-то обделили его. Спорил с ним
арестант-силач, высокого роста, злой, задира, насмешник и далеко не трус,
Василий Антонов, из гражданского разряда. Они уже долго кричали, и я думал, что
дело кончится много-много что простыми колотушками, потому что Петров хоть и
очень редко, но иногда даже дирался и ругался, как самый последний из
каторжных. Но в этот раз случилось не то: Петров вдруг побледнел, губы его
затряслись и посинели; дышать стал он трудно. Он встал с места и медленно,
очень медленно, своими неслышными, босыми шагами (летом он очень любил ходить
босой) подошел к Антонову. Вдруг разом во всей шумной и крикливой казарме все
затихли; муху было бы слышно. Все ждали, что будет. Антонов вскочил ему
навстречу; на нем лица не было… Я не вынес и вышел из казармы. Я ждал, что еще
не успею сойти с крыльца, как услышу крик зарезанного человека. Но дело
кончилось ничем и на этот раз: Антонов, не успел еще Петров дойти до него,
молча и поскорее выкинул ему спорную вещь. (Дело шло о какой-то самой жалкой
ветошке, о каких-то подвертках.) Разумеется, минуты через две Антонов все-таки
ругнул его помаленьку, для очистки совести и для приличия, чтоб показать, что
не совсем же он так уж струсил. Но на ругань Петров не обратил никакого
внимания, даже и не отвечал: дело было не в ругани и выигралось оно в его
пользу; он остался очень доволен и взял себе ветошку. Через четверть часа он
уже по-прежнему слонялся по острогу с видом совершенного безделья и как будто
искал, не заговорят ли где-нибудь о чем-нибудь полюбопытнее, чтоб приткнуть
туда и свой нос и послушать. Его, казалось, все занимало, но как-то так
случилось, что ко всему он по большей части оставался равнодушен и только так
слонялся по острогу без дела, метало его туда и сюда. Его можно было тоже
сравнить с работником, с дюжим работником, от которого затрещит работа, но
которому покамест не дают работы, и вот он в ожидании сидит и играет с
маленькими детьми. Не понимал я тоже, зачем он живет в остроге, зачем не бежит?
Он не задумался бы бежать, если б только крепко того захотел. Над такими людьми,
как Петров, рассудок властвует только до тех пор, покамест они чего не захотят.
Тут уж на всей земле нет препятствия их желанию. А я уверен, что он бежать
сумел бы ловко, надул бы всех, по неделе мог бы сидеть без хлеба где-нибудь в
лесу или в речном камыше. Но, видно, он еще не набрел на эту мысль и не пожелал
этого вполне. Большого рассуждения, особенного здравого смысла я никогда в нем
не замечал. Эти люди так и родятся об одной идее, всю жизнь бессознательно
двигающей их туда и сюда; так они и мечутся всю жизнь, пока не найдут себе дела
вполне по желанию; тут уж им и голова нипочем. Удивлялся я иногда, как это
такой человек, который зарезал своего начальника за побои, так беспрекословно
ложится у нас под розги. Его иногда и секли, когда он попадался с вином. Как и
все каторжные без ремесла, он иногда пускался проносить вино. Но он и под розги
ложился как будто с собственного согласия, то есть как будто сознавал, что за
дело; в противном случае ни за что бы не лег, хоть убей. Дивился я на него
тоже, когда он, несмотря на видимую ко мне привязанность, обкрадывал меня.
Находило на него это как-то полосами. Это он украл у меня Библию, которую я ему
дал только донести из одного места в другое. Дорога была в несколько шагов, но
он успел найти по дороге покупщика, продал ее и тотчас же пропил деньги. Верно,
уж очень ему пить захотелось, а уж что очень захотелось, то должно быть
исполнено. Вот такой-то режет человека за четвертак, чтоб за этот четвертак
выпить косушку, хотя в другое время пропустить мимо с сотнею тысяч. Вечером он
мне сам и объявил о покраже, только без всякого смущения и раскаянья,
совершенно равнодушно, как о самом обыкновенном приключении. Я было пробовал
хорошенько его побранить; да и жалко мне было мою Библию. Он слушал, не
раздражаясь, даже очень смирно; соглашался, что Библия очень полезная книга,
искренно жалел, что ее у меня теперь нет, но вовсе не сожалел о том, что украл
ее; он глядел с такою самоуверенностью, что я тотчас же и перестал браниться.
Брань же мою он сносил, вероятно рассудив, что ведь нельзя же без этого, чтоб
не изругать его за такой поступок, так уж пусть, дескать, душу отведет,
потешится, поругает; но что в сущности все это вздор, такой вздор, что
серьезному человеку и говорить-то было бы совестно. Мне кажется, он вообще
считал меня каким-то ребенком, чуть не младенцем, не понимающим самых простых
вещей на свете. Если, например, я сам с ним об чем-нибудь заговаривал, кроме
наук и книжек, то он, правда, мне отвечал, но как будто только из учтивости,
ограничиваясь самыми короткими ответами. Часто я задавал себе вопрос: что ему в
этих книжных знаниях, о которых он меня обыкновенно расспрашивает? Случалось,
что во время этих разговоров я нет-нет да и посмотрю на него сбоку: уж не
смеется ли он надо мной? Но нет; обыкновенно он слушал серьезно, внимательно,
хотя, впрочем, не очень, и это последнее обстоятельство мне иногда досаждало.
Вопросы задавал он точно, определительно, но как-то не очень дивился полученным
от меня сведениям и принимал их даже рассеянно… Казалось мне еще, что про меня
он решил, не ломая долго головы, что со мною нельзя говорить, как с другими
людьми, что, кроме разговора о книжках, я ни о чем не пойму и даже не способен
понять, так что и беспокоить меня нечего.