Гость поклонился; обед принесли. Петрушка собрал на стол, —
и гость вместе с хозяином принялись насыщать себя. Обед продолжался недолго;
оба они торопились — хозяин потому, что был не в обыкновенной тарелке своей, да
к тому же и совестился, что обед был дурной, — совестился же отчасти оттого,
что хотелось гостя хорошо покормить, а частию оттого, что хотелось показать,
что он не как нищий живет. С своей стороны, гость был в крайнем смущении и
крайне конфузился. Взяв один раз хлеба и съев свой ломоть, он уже боялся
протягивать руку к другому ломтю, совестился брать кусочки получше и поминутно
уверял, что он вовсе не голоден, что обед был прекрасный и что он, с своей
стороны, совершенно доволен и по гроб будет чувствовать. Когда еда кончилась,
господин Голядкин закурил свою трубочку, предложил другую, заведенную для
приятеля, гостю, — оба уселись друг против друга, и гость начал рассказывать
свои приключения.
Рассказ господина Голядкина-младшего продолжался часа три
или четыре. История приключений его была, впрочем, составлена из самых
пустейших, из самых мизернейших, если можно сказать, обстоятельств. Дело шло о
службе где-то в палате в губернии, о прокурорах и председателях, о кое-каких
канцелярских интригах, о разврате души одного из повытчиков, о ревизоре, о
внезапной перемене начальства, о том, как господин Голядкин-второй пострадал
совершенно безвинно; о престарелой тетушке его, Пелагее Семеновне; о том, как
он, по разным интригам врагов своих, места лишился и пешком пришел в Петербург;
о том, как он маялся и горе мыкал здесь, в Петербурге, как бесплодно долгое
время места искал, прожился, исхарчился, жил чуть не на улице, ел черствый хлеб
и запивал его слезами своими, спал на голом полу и, наконец, как кто-то из
добрых людей взялся хлопотать о нем, рекомендовал и великодушно к новому месту
пристроил. Гость господина Голядкина плакал, рассказывая, и утирал слезы синим
клетчатым платком, весьма походившим на клеенку. Заключил же он тем, что
открылся вполне господину Голядкину и признался, что ему не только нечем
покамест жить и прилично устроиться, но и обмундироваться-то как следует не на
что; что вот, включил он, даже на сапожишки не мог сколотиться и что вицмундир
взят им у кого-то на подержание на малое время.
Господин Голядкин был в умилении, был истинно тронут.
Впрочем, и даже несмотря на то, что история его гостя была самая пустая
история, все слова этой истории ложились на сердце его, словно манна небесная.
Дело в том, что господин Голядкин забывал последние сомнения свои, разрешил
свое сердце на свободу и радость и, наконец, мысленно сам себя пожаловал в
дураки. Все было так натурально! И было отчего сокрушаться, бить такую тревогу!
Ну, есть, действительно есть одно щекотливое обстоятельство, — да ведь оно не
беда: оно не может замарать человека, амбицию его запятнать и карьеру его
загубить, когда не виноват человек, когда сама природа сюда замешалась. К тому же
гость просил покровительства, гость плакал, гость судьбу обвинял, казался таким
незатейливым, без злобы и хитростей, жалким, ничтожным и, кажется, сам теперь
совестился, хотя, может быть, и в другом отношении, странным сходством лица
своего с хозяйским лицом. Вел он себя донельзя благонадежно, так и смотрел
угодить своему хозяину и смотрел так, как смотрит человек, который терзается
угрызениями совести и чувствует, что виноват перед другим человеком. Заходила
ли, например, речь о каком-нибудь сомнительном пункте, гость тотчас же
соглашался с мнением господина Голядкина. Если же как-нибудь, по ошибке,
заходил мнением своим в контру господину Голядкину и потом замечал, что сбился
с дороги, то тотчас же поправлял свою речь, объяснялся и давал немедленно знать,
что он все разумеет точно таким же образом, как хозяин его, мыслит так же, как
он, и смотрит на все совершенно такими же глазами, как и он. Одним словом,
гость употреблял всевозможные усилия «найти» в господине Голядкине, так что
господин Голядкин решил, наконец, что гость его должен быть весьма любезный
человек во всех отношениях. Между прочим, подали чай; час был девятый. Господин
Голядкин чувствовал себя в прекрасном расположении духа, развеселился,
разыгрался, расходился понемножку и пустился наконец в самый живой и
занимательный разговор с своим гостем. Господин Голядкин, под веселую руку,
любил иногда рассказать что-нибудь интересное. Так и теперь: рассказал гостю
много о столице, об увеселениях и красотах ее, о театре, о клубах, о картине
Брюллова; о том, как два англичанина приехали нарочно из Англии в Петербург,
чтоб посмотреть на решетку Летнего сада, и тотчас уехали; о службе, об Олсуфье
Ивановиче и об Андрее Филипповиче; о том, что Россия с часу на час идет к
совершенству и что тут «Словесные науки днесь цветут»; об анекдотце,
прочитанном недавно в «Северной пчеле», и что в Индии есть змея удав
необыкновенной силы; наконец, о бароне Брамбеусе и т.д. и т.д. Словом, господин
Голядкин вполне был доволен, во-первых, потому, что был совершенно спокоен;
во-вторых, что не только не боялся врагов своих, но даже готов был теперь всех
их вызвать на самый решительный бой; в-третьих, что сам своею особою оказывал
покровительство и, наконец, делал доброе дело. Сознавался он, впрочем, в душе
своей, что еще не совсем счастлив в эту минуту, что сидит в нем еще один
червячок, самый маленький, впрочем, и точит даже и теперь его сердце. Мучило
крайне его воспоминание о вчерашнем вечере у Олсуфья Ивановича. Много бы дал он
теперь, если б не было кой-чего из того, что было вчера. «Впрочем, ведь оно
ничего!» — заключил наконец наш герой и решился твердо в душе вести себя вперед
хорошо и не впадать в подобные промахи. Так как господин Голядкин теперь
расходился вполне и стал вдруг почти совершенно счастлив, то вздумалось ему
даже и пожуировать жизнию. Принесен был Петрушкою ром, и составился пунш. Гость
и хозяин осушили по стакану и по два. Гость оказался еще любезнее прежнего и с
своей стороны показал не одно доказательство прямодушия и счастливого характера
своего, сильно входил в удовольствие господина Голядкина, казалось, радовался
только одною его радостью и смотрел на него, как на истинного и единственного
своего благодетеля. Взяв перо и листочек бумажки, он попросил господина
Голядкина не смотреть на то, что он будет писать, и потом, когда кончил, сам
показал хозяину своему все написанное. Оказалось, что это было четверостишие,
написанное довольно чувствительно, впрочем прекрасным слогом и почерком, и, как
видно, сочинение самого любезного гостя. Стишки были следующие:
Если ты меня забудешь, Не забуду я тебя; В жизни может все
случиться, Не забудь и ты меня!
Со слезами на глазах обнял своего гостя господин Голядкин и,
расчувствовавшись наконец вполне, сам посвятил своего гостя в некоторые секреты
и тайны свои, причем речь сильно напиралась на Андрея Филипповича и на Клару
Олсуфьевну. «Ну, да ведь мы с тобой, Яков Петрович, сойдемся, — говорил наш
герой своему гостю, — мы с тобой, Яков Петрович, будем жить, как рыба с водой,
как братья родные; мы, дружище, будем хитрить, заодно хитрить будем; с своей
стороны будем интригу вести в пику им… в пику-то им интригу вести. А им-то ты
никому не вверяйся. Ведь я тебя знаю, Яков Петрович, и характер твой понимаю;
ведь ты как раз все расскажешь, душа ты правдивая! Ты, брат, сторонись от них
всех». Гость вполне соглашался, благодарил господина Голядкина и тоже наконец
прослезился. «Ты, знаешь ли, Яша, — продолжал господин Голядкин дрожащим,
расслабленным голосом, — ты, Яша, поселись у меня на время или навсегда
поселись. Мы сойдемся. Что, брат, тебе, а? А ты не смущайся и не ропщи на то,
что вот между нами такое странное теперь обстоятельство: роптать, брат, грешно;
это природа! А мать-природа щедра, вот что, брат Яша! Любя тебя, братски любя
тебя, говорю. А мы с тобой, Яша, будем хитрить и с своей стороны подкопы вести
и носы им утрем». Пунш, наконец, дошел до третьих и четвертых стаканов на
брата, и тогда господин Голядкин стал испытывать два ощущения: одно то, что
необыкновенно счастлив, а другое, — что уже не может стоять на ногах. Гость,
разумеется, был приглашен ночевать. Кровать была кое-как составлена из двух
рядов стульев. Господин Голядкин-младший объявил, что под дружеским кровом
мягко спать и на голом полу, что, с своей стороны, он заснет, где придется, с
покорностью и признательностью; что теперь он в раю и что, наконец, он много
перенес на своем веку несчастий и горя, на все посмотрел, всего перетерпел, и —
кто знает будущность? — может быть, еще перетерпит. Господин Голядкин-старший
протестовал против этого и начал доказывать, что нужно возложить всю надежду на
бога. Гость вполне соглашался и говорил, что, разумеется, никто таков, как бог.
Тут господин Голядкин-старший заметил, что турки правы в некотором отношении,
призывая даже во сне имя божие. Потом, не соглашаясь, впрочем, с иными учеными
в иных клеветах, взводимых на турецкого пророка Мухаммеда, и признавая его в
своем роде великим политиком, господин Голядкин перешел к весьма интересному
описанию алжирской цирюльни, о которой читал в какой-то книжке в смеси. Гость и
хозяин много смеялись над простодушием турков; впрочем, не могли не отдать
должной дани удивления их фанатизму, возбуждаемому опиумом… Гость стал наконец
раздеваться, а господин Голядкин вышел за перегородку, частию по доброте души,
что, может быть, дескать, у него и рубашки-то порядочной нет, так чтоб не
сконфузить и без того уже пострадавшего человека, а частию для если можно, и
приласкать человека, чтоб уж все были счастливы и чтоб не оставалось на столе
просыпанной соли. Нужно заметить, что Петрушка все еще смущал господина
Голядкина.