Мне скажут: все это мечты, вы не знаете улицы, и вас с
первого шага надуют. Но я имею волю и характер, а уличная наука есть наука, как
и всякая, она дается упорству, вниманию и способностям. В гимназии я до самого
седьмого класса был из первых, я был очень хорош в математике. Ну можно ли до
такой кумирной степени превозносить опыт и уличную науку, чтобы непременно
предсказывать неудачу! Это всегда только те говорят, которые никогда никакого
опыта ни в чем не делали, никакой жизни не начинали и прозябали на готовом.
«Один расшиб нос, так непременно и другой расшибет его». Нет, не расшибу. У
меня характер, и при внимании я всему выучусь. Ну есть ли возможность
представить себе, что при беспрерывном упорстве, при беспрерывной зоркости
взгляда и беспрерывном обдумывании и расчете, при беспредельной деятельности и
беготне, вы не дойдете наконец до знания, как ежедневно нажить лишний
двугривенный? Главное, я порешил никогда не бить на максимум барыша, а всегда
быть спокойным. Там, дальше, уже нажив тысячу и другую, я бы, конечно, и
невольно вышел из факторства и уличного перекупства. Мне, конечно, слишком мало
еще известны биржа, акции, банкирское дело и все прочее. Но, взамен того, мне
известно как пять моих пальцев, что все эти биржи и банкирства я узнаю и изучу
в свое время, как никто другой, и что наука эта явится совершенно просто,
потому только, что до этого дойдет дело. Ума, что ли, тут так много надо? Что
за Соломонова такая премудрость! Был бы только характер; уменье, ловкость,
знание придут сами собою. Только бы не переставалось «хотеть».
Главное, не рисковать, а это именно возможно только лишь при
характере. Еще недавно была, при мне уже, в Петербурге одна подписка на
железнодорожные акции; те, которым удалось подписаться, нажили много. Некоторое
время акции шли в гору. И вот вдруг не успевший подписаться или жадный, видя
акции у меня в руках, предложил бы их продать ему, за столько-то процентов
премии. Что ж, я непременно бы и тотчас же продал. Надо мной бы, конечно, стали
смеяться: дескать, подождали бы, в десять бы раз больше взяли. Так-с, но моя
премия вернее уже тем, что в кармане, а ваша-то еще летает. Скажут, что этак
много не наживешь; извините, тут-то и ваша ошибка, ошибка всех этих наших
Кокоревых, Поляковых, Губониных. Узнайте истину: непрерывность и упорство в
наживании и, главное, в накоплении сильнее моментальных выгод даже хотя бы и в
сто на сто процентов!
Незадолго до французской революции явился в Париже некто Лоу
и затеял один, в принципе гениальный, проект (который потом на деле ужасно
лопнул). Весь Париж взволновался; акции Лоу покупались нарасхват, до давки. В
дом, в котором была открыта подписка, сыпались деньги со всего Парижа как из
мешка; но и дома наконец недостало: публика толпилась на улице — всех званий,
состояний, возрастов; буржуа, дворяне, дети их, графини, маркизы, публичные
женщины — все сбилось в одну яростную, полусумасшедшую массу укушенных бешеной
собакой; чины, предрассудки породы и гордости, даже честь и доброе имя — все
стопталось в одной грязи; всем жертвовали (даже женщины), чтобы добыть
несколько акций. Подписка перешла наконец на улицу, но негде было писать. Тут
одному горбуну предложили уступить на время свой горб, в виде стола для
подписки на нем акций. Горбун согласился — можно представить, за какую цену!
Некоторое время спустя (очень малое) все обанкрутилось, все лопнуло, вся идея
полетела к черту, и акции потеряли всякую цену. Кто ж выиграл? Один горбун,
именно потому, что брал не акции, а наличные луидоры. Ну-с, я вот и есть тот
самый горбун! У меня достало же силы не есть и из копеек скопить семьдесят два
рубля; достанет и настолько, чтобы и в самом вихре горячки, всех охватившей,
удержаться и предпочесть верные деньги большим. Я мелочен лишь в мелочах, но в
великом — нет. На малое терпение у меня часто недоставало характера, даже и
после зарождения «идеи», а на большое — всегда достанет. Когда мне мать
подавала утром, перед тем как мне идти на службу, простылый кофей, я сердился и
грубил ей, а между тем я был тот самый человек, который прожил весь месяц
только на хлебе и на воде.
Одним словом, не нажить, не выучиться, как нажить, — было бы
неестественно. Неестественно тоже при беспрерывном и ровном накоплении, при
беспрерывной приглядке и трезвости мысли, воздержности, экономии, при энергии,
все возрастающей, неестественно, повторяю я, не стать и миллионщиком. Чем нажил
нищий свои деньги, как не фанатизмом характера и упорством? Неужели я хуже
нищего? «А наконец, пусть я не достигну ничего, пусть расчет неверен, пусть
лопну и провалюсь, все равно — я иду. Иду потому, что так хочу». Вот что я
говорил еще в Москве.
Мне скажут, что тут нет никакой «идеи» и ровнешенько ничего
нового. А я скажу, и уже в последний раз, что тут бесчисленно много идеи и
бесконечно много нового.
О, я ведь предчувствовал, как тривиальны будут все
возражения и как тривиален буду я сам, излагая «идею»: ну что я высказал? Сотой
доли не высказал; я чувствую, что вышло мелочно, грубо, поверхностно и даже
как-то моложе моих лет.
III
Остаются ответы на «зачем» и «почему», «нравственно или нет»
и пр., и пр., на это я обещал ответить.
Мне грустно, что разочарую читателя сразу, грустно, да и
весело. Пусть знают, что ровно никакого-таки чувства «мести» нет в целях моей
«идеи», ничего байроновского — ни проклятия, ни жалоб сиротства, ни слез
незаконнорожденности, ничего, ничего. Одним словом, романтическая дама, если бы
ей попались мои записки, тотчас повесила бы нос. Вся цель моей «идеи» —
уединение.
— Но уединения можно достигнуть вовсе не топорщась стать
Ротшильдом. К чему тут Ротшильд?
— А к тому, что кроме уединения мне нужно и могущество.
Сделаю предисловие: читатель, может быть, ужаснется
откровенности моей исповеди и простодушно спросит себя: как это не краснел
сочинитель? Отвечу, я пишу не для издания; читателя же, вероятно, буду иметь
разве через десять лет, когда все уже до такой степени обозначится, пройдет и
докажется, что краснеть уж нечего будет. А потому, если я иногда обращаюсь в
записках к читателю, то это только прием. Мой читатель — лицо фантастическое.
Нет, не незаконнорожденность, которою так дразнили меня у
Тушара, не детские грустные годы, не месть и не право протеста явились началом
моей «идеи»; вина всему — один мой характер. С двенадцати лет, я думаю, то есть
почти с зарождения правильного сознания, я стал не любить людей. Не то что не
любить, а как-то стали они мне тяжелы. Слишком мне грустно было иногда самому,
в чистые минуты мои, что я никак не могу всего высказать даже близким людям, то
есть и мог бы, да не хочу, почему-то удерживаюсь; что я недоверчив, угрюм и
несообщителен. Опять-таки, я давно уже заметил в себе черту, чуть не с детства,
что слишком часто обвиняю, слишком наклонен к обвинению других; но за этой
наклонностью весьма часто немедленно следовала другая мысль, слишком уже для
меня тяжелая: «Не я ли сам виноват вместо них?» И как часто я обвинял себя
напрасно! Чтоб не разрешать подобных вопросов, я, естественно, искал уединения.
К тому же и не находил ничего в обществе людей, как ни старался, а я старался;
по крайней мере все мои однолетки, все мои товарищи, все до одного, оказывались
ниже меня мыслями; я не помню ни единого исключения.