— Желаю вам всякой удачи, Крафт, — сказал я, уже выходя на
лестницу.
— Это пожалуй, — твердо отвечал он.
— До свиданья!
— И это пожалуй.
Я помню его последний на меня взгляд.
III
Итак, вот человек, по котором столько лет билось мое сердце!
И чего я ждал от Крафта, каких это новых сообщений?
Выйдя от Крафта, я сильно захотел есть; наступал уже вечер,
а я не обедал. Я вошел тут же на Петербургской, на Большом проспекте, в один
мелкий трактир, с тем чтоб истратить копеек двадцать и не более двадцати пяти —
более я бы тогда ни за что себе не позволил. Я взял себе супу и, помню, съев
его, сел глядеть в окно; в комнате было много народу, пахло пригорелым маслом,
трактирными салфетками и табаком. Гадко было. Над головой моей тюкал носом о
дно своей клетки безголосый соловей, мрачный и задумчивый. В соседней
биллиардной шумели, но я сидел и сильно думал. Закат солнца (почему Крафт
удивился, что я не люблю заката?) навел на меня какие-то новые и неожиданные
ощущения совсем не к месту. Мне все мерещился тихий взгляд моей матери, ее
милые глаза, которые вот уже весь месяц так робко ко мне приглядывались. В
последнее время я дома очень грубил, ей преимущественно; желал грубить
Версилову, но, не смея ему, по подлому обычаю моему, мучил ее. Даже совсем
запугал: часто она таким умоляющим взглядом смотрела на меня при входе Андрея
Петровича, боясь с моей стороны какой-нибудь выходки… Очень странно было то,
что я теперь, в трактире, в первый раз сообразил, что Версилов мне говорит ты,
а она — вы. Удивлялся я тому и прежде, и не в ее пользу, а тут как-то особенно
сообразил — и все странные мысли, одна за другой, текли в голову. Я долго
просидел на месте, до самых полных сумерек. Думал и об сестре…
Минута для меня роковая. Во что бы ни стало надо было
решиться! Неужели я не способен решиться? Что трудного в том, чтоб порвать,
если к тому же и сами не хотят меня? Мать и сестра? Но их-то я ни в каком
случае не оставлю — как бы ни обернулось дело.
Это правда, что появление этого человека в жизни моей, то
есть на миг, еще в первом детстве, было тем фатальным толчком, с которого
началось мое сознание. Не встреться он мне тогда — мой ум, мой склад мыслей,
моя судьба, наверно, были бы иные, несмотря даже на предопределенный мне
судьбою характер, которого я бы все-таки не избегнул.
Но ведь оказывается, что этот человек — лишь мечта моя,
мечта с детских лет. Это я сам его таким выдумал, а на деле оказался другой,
упавший столь ниже моей фантазии. Я приехал к человеку чистому, а не к этому. И
к чему я влюбился в него, раз навсегда, в ту маленькую минутку, как увидел его
когда-то, бывши ребенком? Это «навсегда» должно исчезнуть. Я когда-нибудь, если
место найдется, опишу эту первую встречу нашу: это пустейший анекдот, из
которого ровно ничего не выходит. Но у меня вышла целая пирамида. Я начал эту
пирамиду еще под детским одеялом, когда, засыпая, мог плакать и мечтать — о
чем? — сам не знаю. О том, что меня оставили? О том, что меня мучат? Но мучили
меня лишь немножко, всего только два года, в пансионе Тушара, в который он меня
тогда сунул и уехал навсегда. Потом меня никто не мучил; даже напротив, я сам
гордо смотрел на товарищей. Да и терпеть я не могу этого ноющего по себе
сиротства! Ничего нет омерзительнее роли, когда сироты, незаконнорожденные, все
эти выброшенные и вообще вся эта дрянь, к которым я нисколько вот-таки не имею
жалости, вдруг торжественно воздвигаются перед публикой и начинают жалобно, но
наставительно завывать: «Вот, дескать, как поступили с нами!» Я бы сек этих
сирот. Никто-то не поймет из этой гнусной казенщины, что в десять раз ему
благороднее смолчать, а не выть и не удостоивать жаловаться. А коли начал
удостоивать, то так тебе, сыну любви, и надо. Вот моя мысль!
Но не то смешно, когда я мечтал прежде «под одеялом», а то,
что и приехал сюда для него же, опять-таки для этого выдуманного человека,
почти забыв мои главные цели. Я ехал помочь ему сокрушить клевету, раздавить
врагов. Тот документ, о котором говорил Крафт, то письмо этой женщины к
Андроникову, которого так боится она, которое может сокрушить ее участь и
ввергнуть ее в нищету и которое она предполагает у Версилова, — это письмо было
не у Версилова, а у меня, зашито в моем боковом кармане! Я сам и зашивал, и
никто во всем мире еще не знал об этом. То, что романическая Марья Ивановна, у
которой документ находился «на сохранении», нашла нужным передать его мне, и
никому иному, то были лишь ее взгляд и ее воля, и объяснять это я не обязан;
может быть, когда-нибудь к слову и расскажу; но столь неожиданно вооруженный, я
не мог не соблазниться желанием явиться в Петербург. Конечно, я полагал помочь
этому человеку не иначе как втайне, не выставляясь и не горячась, не ожидая ни
похвал, ни объятий его. И никогда, никогда бы я не удостоил попрекнуть его
чем-нибудь! Да и вина ли его в том, что я влюбился в него и создал из него
фантастический идеал? Да я даже, может быть, вовсе и не любил его! Его
оригинальный ум, его любопытный характер, какие-то там его интриги и
приключения и то, что была при нем моя мать, — все это, казалось, уже не могло
бы остановить меня; довольно было и того, что моя фантастическая кукла разбита
и что я, может быть, уже не могу любить его больше. Итак, что же останавливало
меня, на чем я завяз? — вот вопрос. В итоге выходило, что глуп только я, а
более никто.
Но, требуя честности от других, буду честен и сам: я должен
сознаться, что зашитый в кармане документ возбуждал во мне не одно только
страстное желание лететь на помощь Версилову. Теперь для меня это уж слишком
ясно, хоть я и тогда уже краснел от мысли. Мне мерещилась женщина, гордое
существо высшего света, с которою я встречусь лицом к лицу; она будет презирать
меня, смеяться надо мной, как над мышью, даже и не подозревая, что я властелин
судьбы ее. Эта мысль пьянила меня еще в Москве, и особенно в вагоне, когда я
сюда ехал; я признался уже в этом выше. Да, я ненавидел эту женщину, но уже
любил ее как мою жертву, и все это правда, все было действительно. Но уж это
было такое детство, которого я даже и от такого, как я, не ожидал. Я описываю
тогдашние мои чувства, то есть то, что мне шло в голову тогда, когда я сидел в
трактире под соловьем я когда порешил в тот же вечер разорвать с ними
неминуемо. Мысль о давешней встрече с этой женщиной залила вдруг тогда краской
стыда мое лицо. Позорная встреча! Позорное и глупенькое впечатленьице и —
главное — сильнее всего доказавшее мою неспособность к делу! Оно доказывало
лишь то, думал я тогда, что я не в силах устоять даже и пред глупейшими
приманками, тогда как сам же сказал сейчас Крафту, что у меня есть «свое место»,
есть свое дело и что если б у меня было три жизни, то и тогда бы мне было их
мало. Я гордо сказал это. То, что я бросил мою идею и затянулся в дела
Версилова, — это еще можно было бы чем-нибудь извинить; но то, что я бросаюсь,
как удивленный заяц, из стороны в сторону и затягиваюсь уже в каждые пустяки, в
том, конечно, одна моя глупость. На какой ляд дернуло меня идти к Дергачеву и
выскочить с моими глупостями, давно зная за собой, что ничего не сумею
рассказать умно и толково и что мне всего выгоднее молчать? И какой-нибудь
Васин вразумляет меня тем, что у меня еще «пятьдесят лет жизни впереди и, стало
быть, тужить не о чем». Возражение его прекрасно, я согласен, и делает честь
его бесспорному уму; прекрасно уже тем, что самое простое, а самое простое понимается
всегда лишь под конец, когда уж перепробовано все, что мудреней или глупей; но
я знал это возражение и сам, раньше Васина; эту мысль я прочувствовал с лишком
три года назад; даже мало того, в ней-то и заключается отчасти «моя идея». Вот
что я думал тогда в трактире.