Правда, несмотря на обожание Катерины Николаевны, в нем
всегда коренилось самое искреннее и глубочайшее неверие в ее нравственные
достоинства. Я наверно думаю, что он так и ждал тогда за дверью ее унижения
перед Ламбертом. Но хотел ли он того, если даже и ждал? Опять-таки повторяю: я
твердо верю, что он ничего не хотел и даже не рассуждал. Ему просто хотелось
быть тут, выскочить потом, сказать ей что-нибудь, а может быть — может быть, и
оскорбить, может быть, и убить ее… Все могло случиться тогда; но только, придя
с Ламбертом, он ничего не знал из того, что случится. Прибавлю, что револьвер
был Ламбертов, а сам он пришел безоружный. У видя же ее гордое достоинство, а
главное, не стерпев подлеца Ламберта, грозившего ей, он выскочил — и уж затем
потерял рассудок. Хотел ли он ее застрелить в то мгновение? По-моему, сам не
знал того, но наверно бы застрелил, если б мы не оттолкнули его руку.
Рана его оказалась несмертельною и зажила, но пролежал он
довольно долго — у мамы, разумеется. Теперь, когда я пишу эти строки, — на
дворе весна, половина мая, день прелестный, и у нас отворены окна. Мама сидит
около него; он гладит рукой ее щеки и волосы и с умилением засматривает ей в
глаза. О, это — только половина прежнего Версилова; от мамы он уже не отходит и
уж никогда не отойдет более. Он даже получил «дар слезный», как выразился
незабвенный Макар Иванович в своей повести о купце; впрочем, мне кажется, что
Версилов проживет долго. С нами он теперь совсем простодушен и искренен, как
дитя, не теряя, впрочем, ни меры, ни сдержанности и не говоря лишнего. Весь ум
его и весь нравственный склад его остались при нем, хотя все, что было в нем
идеального, еще сильнее выступило вперед. Я прямо скажу, что никогда столько не
любил его, как теперь, и мне жаль, что не имею ни времени, ни места, чтобы
поболее поговорить о нем. Впрочем, расскажу один недавний анекдот (а их много):
к великому посту он уже выздоровел и на шестой неделе объявил, что будет
говеть. Не говел он лет тридцать, я думаю, или более. Мама была рада; стали
готовить постное кушанье, довольно, однако, дорогое и утонченное. Я слышал из
другой комнаты, как он в понедельник и во вторник напевал про себя: «Се жених
грядет» — и восторгался и напевом и стихом. В эти два дня он несколько раз
прекрасно говорил о религии; но в среду говенье вдруг прекратилось. Что-то его
вдруг раздражило, какой-то «забавный контраст», как он выразился смеясь. Что-то
не понравилось ему в наружности священника, в обстановке; но только он
воротился и вдруг сказал с тихою улыбкою: «Друзья мои, я очень люблю бога, но —
я к этому не способен». В тот же день за обедом уже подали ростбиф. Но я знаю,
что мама часто и теперь садится подле него и тихим голосом, с тихой улыбкой,
начинает с ним заговаривать иногда о самых отвлеченных вещах: теперь она вдруг
как-то осмелилась перед ним, но как это случилось — не знаю. Она садится около
него и говорит ему, всего чаще шепотом. Он слушает с улыбкою, гладит ее волосы,
целует ее руки, и самое полное счастье светится на лице его. С ним бывают
иногда и припадки, почти истерические. Он берет тогда ее фотографию, ту самую,
которую он в тот вечер целовал, смотрит на нее со слезами, целует, вспоминает,
подзывает нас всех к себе, но говорит в такие минуты мало… О Катерине
Николаевне он как будто совершенно забыл и имени ее ни разу не упомянул. О
браке с мамой тоже еще ничего у нас не сказано. Хотели было на лето везти его
за границу; но Татьяна Павловна настояла, чтоб не возить, да и он сам не
захотел. Летом они проживут на даче, где-то в деревне, в Петербургском уезде.
Кстати, мы все пока живем на средства Татьяны Павловны. Одно прибавлю: мне
страшно грустно, что, в течение этих записок, я часто позволял себе относиться
об этом человеке непочтительно и свысока. Но я писал, слишком воображая себя
таким именно, каким был в каждую из тех минут, которые описывал. Кончив же
записки и дописав последнюю строчку, я вдруг почувствовал, что перевоспитал
себя самого, именно процессом припоминания и записывания. От многого отрекаюсь,
что написал, особенно от тона некоторых фраз и страниц, но не вычеркну и не
поправлю ни единого слова.
Я сказал, что о Катерине Николаевне он не говорит ни единого
слова; но я даже думаю, что, может быть, и совсем излечился. О Катерине
Николаевне говорим иногда лишь я да Татьяна Павловна, да и то по секрету.
Теперь Катерина Николаевна за границей; я виделся с нею перед отъездом и был у
ней несколько раз. Из-за границы я уже получил от нее два письма и отвечал на
них. Но о содержании наших писем и о том, о чем мы переговорили, прощаясь перед
отъездом, я умолчу: это уже другая история, совсем новая история, и даже, может
быть, вся она еще в будущем. Я даже и с Татьяной Павловной о некоторых вещах
умалчиваю; но довольно. Прибавлю лишь, что Катерина Николаевна не замужем и
путешествует с Пелищевыми. Отец ее скончался, и она — богатейшая из вдов. В
настоящую минуту она в Париже. Разрыв ее с Бьорингом произошел быстро и как бы
сам собой, то есть в высшей степени натурально. Впрочем, расскажу об этом.
В утро той страшной сцены рябой, тот самый, к которому
перешли Тришатов и друг его, успел известить Бьоринга о предстоящем
злоумышлении. Это случилось таким образом: Ламберт все-таки склонил его к
участию вместе и, овладев тогда документом, сообщил ему все подробности и все
обстоятельства предприятия, а наконец, и самый последний момент их плана, то
есть когда Версилов выдумал комбинацию об обмане Татьяны Павловны. Но в
решительное мгновение рябой предпочел изменить Ламберту, будучи благоразумнее
их всех и предвидя в проектах их возможность уголовщины. Главное же: он почитал
благодарность Бьоринга гораздо вернее фантастического плана неумелого, но
горячего Ламберта и почти помешанного от страсти Версилова. Все это я узнал
потом от Тришатова. Кстати, я не знаю и не понимаю отношений Ламберта к рябому
и почему Ламберт не мог без него обойтись. Но гораздо любопытнее для меня
вопрос: зачем нужен был Ламберту Версилов, тогда как Ламберт, имея уже в руках
документ, совершенно бы мог обойтись без его помощи? Ответ мне теперь ясен:
Версилов нужен был ему, во-первых, по знанию обстоятельств, а главное, Версилов
был нужен ему, в случае переполоха или какой беды, чтобы свалить на него всю
ответственность. А так как денег Версилову было не надо, то Ламберт и почел его
помощь даже весьма не лишнею. Но Бьоринг не поспел тогда вовремя. Он прибыл уже
через час после выстрела, когда квартира Татьяны Павловны представляла уже
совсем другой вид. А именно: минут пять спустя после того как Версилов упал на
ковер окровавленный, приподнялся и встал Ламберт, которого мы все считали
убитым. Он с удивлением осмотрелся, вдруг быстро сообразил и вышел в кухню, не
говоря ни слова, там надел свою шубу и исчез навсегда. «Документ» он оставил на
столе. Я слышал, что он даже не был и болен, а лишь немного похворал; удар
револьвером ошеломил его и вызвал кровь, не произведя более никакой беды. Меж
тем Тришатов уже убежал за доктором; но еще до доктора очнулся и Версилов, а
еще до Версилова Татьяна Павловна, приведя в чувство Катерину Николаевну,
успела отвезти ее к ней домой. Таким образом, когда вбежал к нам Бьоринг, то в
квартире Татьяны Павловны находились лишь я, доктор, больной Версилов и мама,
еще больная, но прибывшая к нему вне себя и за которой сбегал тот же Тришатов.
Бьоринг посмотрел с недоумением и, как только узнал, что Катерина Николаевна
уже уехала, тотчас отправился к ней, не сказав у нас ни слова.