— Прощай же, — сказал князь, подавая руку.
— Прощай, — проговорил Рогожин, крепко, но совершенно
машинально сжимая протянутую ему руку. Князь сошел одну ступень и обернулся.
— А насчет веры, — начал он, улыбнувшись (видимо не желая
так оставлять Рогожина) и кроме того оживляясь под впечатлением одного
внезапного воспоминания, — насчет веры я, на прошлой неделе, в два дня четыре
разные встречи имел. Утром ехал по одной новой железной дороге и часа четыре с
одним С-м в вагоне проговорил, тут же и познакомился. Я еще прежде о нем много
слыхивал, и между прочим, как об атеисте. Он человек действительно очень
ученый, и я обрадовался, что с настоящим ученым буду говорить. Сверх того, он
на редкость хорошо воспитанный человек, так что со мной говорил совершенно как
с ровным себе, по познаниям и по понятиям. В бога он не верует. Одно только
меня поразило: что он вовсе как будто не про то говорил, во всё время, и потому
именно поразило, что и прежде, сколько я ни встречался с неверующими и сколько
ни читал таких книг, всё мне казалось, что и говорят они, и в книгах пишут
совсем будто не про то, хотя с виду и кажется, что про то. Я это ему тогда же и
высказал, но, должно быть, неясно, или не умел выразить, потому что он: ничего
не понял… Вечером я остановился в уездной гостинице переночевать, и в ней
только что одно убийство случилось, в прошлую ночь, так что все об этом
говорили, когда я приехал. Два крестьянина, и в летах, и не пьяные, и знавшие
уже давно друг друга, приятели, напились чаю и хотели вместе в одной каморке,
ложиться спать. Но один у другого подглядел, в последние два дня, часы,
серебряные, на бисерном желтом снурке, которых, видно, не знал у него прежде.
Этот человек был не вор, был даже честный, и, по крестьянскому быту, совсем не
бедный. Но ему до того понравились эти часы и да того соблазнили его, что он
наконец не выдержал: взял нож и, когда приятель отвернулся, подошел к нему
осторожно сзади, наметился, возвел глаза к небу, перекрестился и, проговорив
про себя с горькою молитвой: “Господи, прости ради Христа!” — зарезал приятеля
с одного раза, как барана, и вынул у него часы.
Рогожин покатился со смеху. Он хохотал так, как будто был в
каком-то припадке. Даже странно было смотреть на этот смех после такого
мрачного недавнего настроения.
— Вот это я люблю! Нет, вот это лучше всего! — выкрикивал он
конвульсивно, чуть не задыхаясь: — один совсем в бога не верует, а другой уж до
того верует, что и людей режет по молитве… Нет, этого, брат-князь, не
выдумаешь! Ха-ха-ха! Нет, это лучше всего!..
— На утро я вышел по городу побродить, — продолжал князь,
лишь только приостановился Рогожин, хотя смех всё еще судорожно и припадочно
вздрагивал на его губах, — вижу, шатается по деревянному тротуару пьяный
солдат, в совершенно растерзанном виде. Подходит ко мне: “купи, барин, крест
серебряный всего за двугривенный отдаю; серебряный!” Вижу в руке у него крест
и, должно быть, только что снял с себя, на голубой, крепко заношенной ленточке,
но только настоящий оловянный с первого взгляда видно, большого размера,
осьмиконечный полного византийского рисунка. Я вынул двугривенный и отдал ему,
а крест тут же на себя надел, — и по лицу его видно было, как он доволен, что
надул глупого барина, и тотчас же отправился свой крест пропивать, уж это без
сомнения. Я, брат, тогда под самым сильным впечатлением был всего того, что так
и хлынуло на меня на Руси; ничего-то я в ней прежде не понимал, точно
бессловесный рос, и как-то фантастически вспоминал о ней в эти пять лет за
границей. Вот иду я да и думаю: нет, этого христопродавца подожду еще осуждать.
Бог ведь знает, что в этих пьяных и слабых сердцах заключается. Чрез час,
возвращаясь в гостиницу, наткнулся на бабу с грудным ребенком. Баба еще молодая,
ребенку недель шесть будет. Ребенок ей и улыбнулся, по наблюдению ее, в первый
раз от своего рождения. Смотрю, она так набожно, набожно вдруг перекрестилась.
“Что ты, говорю, молодка?” (Я ведь тогда всё расспрашивал.) “А вот”, говорит:
“точно так, как бывает материна радость, когда она первую от своего младенца
улыбку заприметит, такая же точно бывает и у бога радость, всякий раз, когда он
с неба завидит, что грешник пред ним от всего своего сердца на молитву
становится”. Это мне баба сказала, почти этими же словами, и такую глубокую,
такую тонкую и истинно-религиозную мысль, такую мысль, в которой вся сущность
христианства разом выразилась, то-есть всё понятие о боге, как о нашем родном
отце и о радости бога на человека, как отца на свое родное дитя — главнейшая
мысль Христова! Простая баба! Правда, мать… и, кто знает, может, эта баба женой
тому же солдату была. Слушай, Парфен, ты давеча спросил меня, вот мой ответ:
сущность религиозного чувства ни под какие рассуждения, ни под какие проступки
и преступления и ни под какие атеизмы не подходит; тут что-то не то, и вечно
будет не то; тут что-то такое, обо что вечно будут скользить атеизмы и вечно
будут не про то говорить. Но главное то, что всего яснее и скорее на русском
сердце это заметишь, и вот мое заключение! Это одно из самых первых моих
убеждений, которые я из нашей России выношу. Есть что делать, Парфен! Есть что
делать на нашем русском свете, верь мне! Припомни, как мы в Москве сходились и
говорили с тобой одно время… И совсем не хотел я сюда возвращаться теперь! И
совсем, совсем не так думал с тобой встретиться!.. Ну, да что!.. прощай, до
свиданья! Не оставь тебя бог!
Он повернулся и пошел вниз по лестнице.
— Лев Николаевич! — крикнул сверху Парфен, когда князь дошел
до первой забежной площадки: — крест тот, что у солдата купил, при тебе?
— Да, на мне. — И князь опять остановился.
— Покажь-ка сюда.
Опять новая странность! Он подумал, поднялся наверх и
выставил ему на показ свой крест, не снимая его с шеи.
— Отдай мне, — сказал Рогожин.
— Зачем? Разве ты…
Князю бы не хотелось расставаться с этим крестом.
— Носить буду, а свой тебе сниму, ты носи.
— Поменяться крестами хочешь? Изволь, Парфен, коли так, я
рад; побратаемся!
Князь снял свой оловянный крест, Парфен свой золотой, и
поменялись. Парфен молчал. С тяжелым удивлением заметил князь, что прежняя
недоверчивость, прежняя горькая и почти насмешливая улыбка всё еще как бы не
оставляла лица его названного брата, по крайней мере, мгновениями сильно
выказывалась. Молча взял, наконец, Рогожин руку князя и некоторое время стоял,
как бы не решаясь на что-то; наконец, вдруг потянул его за собой, проговорив
едва слышным голосом: “пойдем”. Перешли чрез площадку первого этажа и позвонили
у двери, противоположной той, из которой они вышли. Им отворили скоро.
Старенькая женщина, вся сгорбленная и в черном, повязанная платочком, молча и
низко поклонилась Рогожину; тот что-то наскоро спросил ее и, не останавливаясь
за ответом, повел князя далее через комнаты. Опять пошли темные комнаты,
какой-то необыкновенной, холодной чистоты, холодно и сурово меблированные
старинною мебелью в белых, чистых чехлах. Не докладываясь, Рогожин прямо ввел
князя в одну небольшую комнату, похожую на гостиную, разгороженную лоснящеюся
перегородкой, из красного дерева, с двумя дверьми по бокам, за которою,
вероятно, была спальня. В углу гостиной, у печки, в креслах, сидела маленькая
старушка, еще с виду не то чтоб очень старая, даже с довольно здоровым,
приятным и круглым лицом, но уже совершенно седая и (с первого взгляда
заключить было можно) впавшая в совершенное детство. Она была в черном
шерстяном платье, с черным большим платком на шее, в белом чистом чепце с
черными лентами. Ноги ее упирались в скамеечку. Подле нее находилась другая
чистенькая старушка, постарше ее, тоже в трауре и тоже в белом чепце, должно
быть, какая-нибудь приживалка, и молча вязала чулок. Обе они, должно быть, всё
время молчали. Первая старушка, завидев Рогожина и князя, улыбнулась им и несколько
раз ласково наклонила в знак удовольствия голову.