— Ваша книга, которую я брал у вас намедни, — значительно
кивнул он на принесенную им и лежавшую на столе книгу; — благодарен.
— Ах, да; прочли вы эту статью, генерал? Как вам
понравилась? Ведь любопытно? — обрадовался князь возможности поскорее начать
разговор по-постороннее.
— Любопытно, пожалуй, но грубо и, конечно, вздорно. Может, и
ложь на каждом шагу.
Генерал говорил с апломбом, и даже немного растягивая слова.
— Ах, это такой простодушный рассказ; рассказ старого
солдата-очевидца о пребывании французов в Москве; некоторые вещи прелесть. К
тому же всякие записки очевидцев драгоценность, даже кто бы ни был очевидец. Не
правда ли?
— На месте редактора, я бы не напечатал; что же касается
вообще до записок очевидцев, то поверят скорее грубому лгуну, но забавнику, чем
человеку достойному и заслуженному. Я знаю некоторые записки о двенадцатом
годе, которые… Я принял решение, князь; я оставляю этот дом, — дом господина
Лебедева.
Генерал значительно поглядел на князя.
— Вы имеете свою квартиру, в Павловске, у… У дочери вашей… —
проговорил князь, не зная что сказать. Он вспомнил, что ведь генерал пришел за
советом по чрезвычайному делу, от которого зависит судьба его.
— У моей жены; другими словами, у себя и в доме моей дочери.
— Извините, я…
— Я оставляю дом Лебедева потому, милый князь, потому что с
этим человеком порвал; порвал вчера вечером, с раскаянием, что не раньше. Я
требую уважения, князь, и желаю получать его даже и от тех лиц, которым дарю,
так сказать, мое сердце. Князь, я часто дарю мое сердце и почти всегда бываю
обманут. Этот человек был недостоин моего подарка.
— В нем много беспорядка, — сдержанно заметил князь, — и
некоторые черты… но среди всего этого замечается сердце, хитрый, а иногда и
забавный ум.
Утонченность выражений, почтительный тон видимо польстили
генералу, хотя он всё еще иногда взглядывал со внезапною недоверчивостью. Но
тон князя был так натурален и искренен, что невозможно было усомниться.
— Что в нем есть и хорошие качества, — подхватил генерал, —
то я первый заявил об этом, чуть не подарив этому индивидууму дружбу мою. Не
нуждаюсь же я в его доме и в его гостеприимстве, имея собственное семейство. Я
свои пороки не оправдываю; я невоздержен; я пил с ним вино и теперь, может
быть, плачу об этом. Но ведь не для одного же питья (извините, князь, грубость
откровенности в человеке раздраженном), не для одного же питья я связался с
ним? Меня именно прельстили, как вы говорите, качества. Но всё до известной
черты, даже и качества; и если он вдруг, в глаза, имеет дерзость уверять, что в
двенадцатом году, еще ребенком, в детстве, он лишился левой своей ноги и
похоронил ее на Ваганьковом кладбище, в Москве, то уж это заходит за пределы,
являет неуважение, показывает наглость…
— Может быть, это была только шутка для веселого смеха.
— Понимаю-с. Невинная ложь для веселого смеха, хотя бы и
грубая, не обижает сердца человеческого. Иной и лжет-то, если хотите, из одной
только дружбы, чтобы доставить тем удовольствие собеседнику; но если
просвечивает неуважение, если именно, может быть, подобным неуважением хотят
показать, что тяготятся связью, то человеку благородному остается лишь
отвернуться и порвать связь, указав обидчику его настоящее место.
Генерал даже покраснел, говоря.
— Да Лебедев и не мог быть в двенадцатом году в Москве; он
слишком молод для этого; это смешно.
— Во-первых, это; но, положим, он тогда уже мог родиться; но
как же уверять в глаза, что французский шассер навел на него пушку и отстрелил
ему ногу, так, для забавы; что он ногу эту поднял и отнес домой, потом
похоронил ее на Ваганьковском кладбище, и говорит, что поставил над нею
памятник, с надписью, с одной стороны: “здесь погребена нога коллежского
секретаря Лебедева”, а с другой: “покойся, милый прах, до радостного утра”, и
что наконец служит ежегодно по ней панихиду (что уже святотатство) и для этого
ежегодно ездит в Москву. В доказательство же зовет в Москву, чтобы показать и
могилу, и даже ту самую французскую пушку в Кремле, попавшую в плен; уверяет,
что одиннадцатая от ворот, французский фальконет прежнего устройства.
— И при том же ведь у него обе ноги целы, на виду! —
засмеялся князь: — уверяю вас, что это невинная шутка; не сердитесь.
— Но позвольте же и мне понимать-с; насчет ног на виду, — то
это еще, положим, не совсем невероятно; уверяет, что нога Черносвитовская…
— Ах да, с Черносвитовскою ногой, говорят, танцевать можно.
— Совершенно знаю-с; Черносвитов, изобретя свою ногу, первым
делом тогда забежал ко мне показать. Но Черносвитовская нога изобретена
несравненно позже… И к тому же уверяет, что даже покойница жена его, в
продолжение всего их брака, не знала, что у него, у мужа ее, деревянная нога.
“Если ты, — говорит, когда я заметил ему все нелепости, — если ты в двенадцатом
году был у Наполеона в камер-пажах, то и мне позволь похоронить ногу на
Ваганьковском”.
— А разве вы… — начал-было князь, и смутился.
Генерал посмотрел на князя решительно свысока и чуть не с
насмешкой.
— Договаривайте, князь, — особенно плавно протянул он, —
договаривайте. Я снисходителен, говорите всё: признайтесь, что вам смешна даже
мысль видеть пред собой человека в настоящем его унижении и… бесполезности, и в
то же время слышать, что этот человек был личным свидетелем… великих событий.
Он ничего еще не успел вам… насплетничать?
— Нет; я ничего не слыхал от Лебедева, — если вы говорите
про Лебедева…
— Гм, я полагал напротив. Собственно и разговор-то зашел
вчера между нами всё по поводу этой… странной статьи в “Архиве”. Я заметил ее
нелепость, и так как я сам был личным свидетелем… вы улыбаетесь, князь, вы
смотрите на мое лицо?
— Н-нет, я…
— Я моложав на вид, — тянул слова генерал, — но я несколько
старее годами, чем кажусь в самом деле. В двенадцатом году я был лет десяти или
одиннадцати. Лет моих я и сам хорошенько не знаю. В формуляре убавлено; я же
имел слабость убавлять себе года и сам в продолжение жизни.
— Уверяю вас, генерал, что совсем не нахожу странным, что в
двенадцатом году вы были в Москве и… конечно, вы можете сообщить… также как и
все бывшие. Один из наших автобиографов начинает свою книгу именно тем, что в
двенадцатом году его, грудного ребенка, в Москве, кормили хлебом французские
солдаты.
— Вот видите, — снисходительно одобрил генерал, — случай со
мной конечно выходит из обыкновенных, но не заключает в себе и ничего
необычайного. Весьма часто правда кажется невозможною. Камер-паж! Странно
слышать, конечно. Но приключение с десятилетним ребенком, может быть, именно
объясняется его возрастом. С пятнадцатилетним того уже не было бы, и это
непременно так, потому что пятнадцатилетний я бы не убежал из нашего
деревянного дома, в Старой Басманной, в день вшествия Наполеона в Москву, от
моей матери, опоздавшей выехать из Москвы и трепетавшей от страха. Пятнадцати
лет и я бы струсил, а десяти я ничего не испугался и пробился сквозь толпу к
самому даже крыльцу дворца, когда Наполеон слезал с лошади.