Воротясь в другую комнату, в ту самую, в которой поутру
старец принимал гостей, Алеша, почти не раздеваясь и сняв лишь сапоги, улегся
на кожаном, жестком и узком диванчике, на котором он и всегда спал, давно уже,
каждую ночь, принося лишь подушку. Тюфяк же, о котором кричал давеча отец его,
он уже давно забыл постилать себе. Он снимал лишь свой подрясник и им
накрывался вместо одеяла. Но перед сном он бросился на колени и долго молился.
В горячей молитве своей он не просил Бога разъяснить ему смущение его, а лишь
жаждал радостного умиления, прежнего умиления, всегда посещавшего его душу
после хвалы и славы Богу, в которых и состояла обыкновенно вся на сон грядущий
молитва его. Эта радость, посещавшая его, вела за собой легкий и спокойный сон.
Молясь и теперь, он вдруг случайно нащупал в кармане тот розовый маленький
пакетик, который передала ему догнавшая его на дороге служанка Катерины
Ивановны. Он смутился, но докончил молитву. Затем после некоторого колебания
вскрыл пакет. В нем было к нему письмецо, подписанное Lise, – тою самою молоденькою
дочерью госпожи Хохлаковой, которая утром так смеялась над ним при старце.
«Алексей Федорович, – писала она, – пишу вам от всех
секретно, и от мамаши, и знаю, как это нехорошо. Но я не могу больше жить, если
не скажу вам того, что родилось в моем сердце, а этого никто, кроме нас двоих,
не должен до времени знать. Но как я вам скажу то, что я так хочу вам сказать?
Бумага, говорят, не краснеет, уверяю вас, что это неправда и что краснеет она
так же точно, как и я теперь вся. Милый Алеша, я вас люблю, люблю еще с
детства, с Москвы, когда вы были совсем не такой, как теперь, и люблю на всю
жизнь. Я вас избрала сердцем моим, чтобы с вами соединиться, а в старости
кончить вместе нашу жизнь. Конечно, с тем условием, что вы выйдете из
монастыря. Насчет же лет наших мы подождем, сколько приказано законом. К тому
времени я непременно выздоровлю, буду ходить и танцевать. Об этом не может быть
слова.
Видите, как я все обдумала, одного только не могу придумать:
что подумаете вы обо мне, когда прочтете? Я все смеюсь и шалю, я давеча вас
рассердила, но уверяю вас, что сейчас, перед тем как взяла перо, я помолилась
на образ Богородицы, да и теперь молюсь и чуть не плачу.
Мой секрет у вас в руках; завтра, как придете, не знаю, как
и взгляну на вас. Ах, Алексей Федорович, что, если я опять не удержусь, как
дура, и засмеюсь, как давеча, на вас глядя? Ведь вы меня примете за скверную
насмешницу и письму моему не поверите. А потому умоляю вас, милый, если у вас
есть сострадание ко мне, когда вы войдете завтра, то не глядите мне слишком
прямо в глаза, потому что я, встретясь с вашими, может быть, непременно вдруг
рассмеюсь, а к тому же вы будете в этом длинном платье… Даже теперь я вся
холодею, когда об этом подумаю, а потому, как войдете, не смотрите на меня
некоторое время совсем, а смотрите на маменьку или на окошко…
Вот я написала вам любовное письмо, Боже мой, что я сделала!
Алеша, не презирайте меня, и если я что сделала очень дурное и вас огорчила, то
извините меня. Теперь тайна моей, погибшей навеки может быть, репутации в ваших
руках.
Я сегодня непременно буду плакать. До свиданья, до ужасного
свиданья. Lise.
P. S. Алеша, только вы непременно, непременно, непременно
придите! Lise».
Алеша прочел с удивлением, прочел два раза, подумал и вдруг
тихо, сладко засмеялся. Он было вздрогнул, смех этот показался ему греховным.
Но мгновение спустя он опять рассмеялся так же тихо и так же счастливо.
Медленно вложил он письмо в конвертик, перекрестился и лег. Смятение души его
вдруг прошло. «Господи, помилуй их всех, давешних, сохрани их, несчастных и
бурных, и направь. У тебя пути: ими же веси путями спаси их. Ты любовь, ты всем
пошлешь и радость!» – бормотал, крестясь, засыпая безмятежным сном, Алеша.
Часть вторая
Книга четвертая
Надрывы
I
Отец Ферапонт
Рано утром, еще до света, был пробужден Алеша. Старец
проснулся и почувствовал себя весьма слабым, хотя и пожелал с постели пересесть
в кресло. Он был в полной памяти; лицо же его было хотя и весьма утомленное, но
ясное, почти радостное, а взгляд веселый, приветливый, зовущий. «Может, и не
переживу наступившего дня сего», – сказал он Алеше; затем возжелал исповедаться
и причаститься немедленно. Духовником его всегда был отец Паисий. По совершении
обоих таинств началось соборование. Собрались иеромонахи, келья мало-помалу
наполнилась скитниками. Наступил меж тем день. Стали приходить и из монастыря.
Когда кончилась служба, старец со всеми возжелал проститься и всех целовал. По
тесноте кельи, приходившие прежде выходили и уступали другим. Алеша стоял подле
старца, который опять пересел в кресло. Он говорил и учил сколько мог, голос
его, хоть и слабый, был еще довольно тверд. «Столько лет учил вас и, стало
быть, столько лет вслух говорил, что как бы и привычку взял говорить, а говоря,
вас учить, и до того сие, что молчать мне почти и труднее было бы, чем
говорить, отцы и братия милые, даже и теперь при слабости моей», – пошутил он,
умиленно взирая на толпившихся около него. Алеша упомнил потом кое-что из того,
что он тогда сказал. Но хоть и внятно говорил, и хоть и голосом достаточно
твердым, но речь его была довольно несвязна. Говорил он о многом, казалось, хотел
бы все сказать, все высказать еще раз, пред смертною минутой, изо всего
недосказанного в жизни, и не поучения лишь одного ради, а как бы жаждая
поделиться радостью и восторгом своим со всеми и вся, излиться еще раз в жизни
сердцем своим…
«Любите друг друга, отцы, – учил старец (сколько запомнил
потом Алеша). – Любите народ Божий. Не святее же мы мирских за то, что сюда
пришли и в сих стенах затворились, а, напротив, всякий сюда пришедший, уже тем
самым, что пришел сюда, познал про себя, что он хуже всех мирских и всех и вся
на земле… И чем долее потом будет жить инок в стенах своих, тем чувствительнее
должен и сознавать сие. Ибо в противном случае незачем ему было и приходить
сюда. Когда же познает, что не только он хуже всех мирских, но и пред всеми людьми
за всех и за вся виноват, за все грехи людские, мировые и единоличные, то тогда
лишь цель нашего единения достигнется. Ибо знайте, милые, что каждый единый из
нас виновен за всех и за вся на земле несомненно, не только по общей мировой
вине, а единолично каждый за всех людей и за всякого человека на сей земле. Сие
сознание есть венец пути иноческого, да и всякого на земле человека. Ибо иноки
не иные суть человеки, а лишь только такие, какими и всем на земле людям быть
надлежало бы. Тогда лишь и умилилось бы сердце наше в любовь бесконечную,
вселенскую, не знающую насыщения. Тогда каждый из вас будет в силах весь мир
любовию приобрести и слезами своими мировые грехи омыть… Всяк ходи около сердца
своего, всяк себе исповедайся неустанно. Греха своего не бойтесь, даже и сознав
его, лишь бы покаяние было, но условий с Богом не делайте. Паки говорю – не
гордитесь. Не гордитесь пред малыми, не гордитесь и пред великими. Не
ненавидьте и отвергающих вас, позорящих вас, поносящих вас и на вас клевещущих.
Не ненавидьте атеистов, злоучителей, материалистов, даже злых из них, не токмо
добрых, ибо и из них много добрых, наипаче в наше время. Поминайте их на
молитве тако: спаси всех, Господи, за кого некому помолиться, спаси и тех, кто
не хочет тебе молиться. И прибавьте тут же: не по гордости моей молю о сем,
Господи, ибо и сам мерзок есмь паче всех и вся… Народ Божий любите, не
отдавайте стада отбивать пришельцам, ибо если заснете в лени и в брезгливой
гордости вашей, а пуще в корыстолюбии, то придут со всех стран и отобьют у вас
стадо ваше. Толкуйте народу Евангелие неустанно… Не лихоимствуйте… Сребра и
золота не любите, не держите… Веруйте и знамя держите. Высоко возносите его…»