Ни угла, ни угощенья
Нет нигде богине там;
И нигде богопочтенья
Не свидетельствует храм.
Плод полей и грозды сладки
Не блистают на пирах;
Лишь дымятся тел остатки
На кровавых алтарях.
И куда печальным оком
Там Церера ни глядит —
В унижении глубоком
Человека всюду зрит!
Рыдания вырвались вдруг из груди Мити. Он схватил Алешу за
руку.
– Друг, друг, в унижении, в унижении и теперь. Страшно много
человеку на земле терпеть, страшно много ему бед! Не думай, что я всего только
хам в офицерском чине, который пьет коньяк и развратничает. Я, брат, почти
только об этом и думаю, об этом униженном человеке, если только не вру. Дай Бог
мне теперь не врать и себя не хвалить. Потому мыслю об этом человеке, что я сам
такой человек.
Чтоб из низости душою
Мог подняться человек,
С древней матерью-землею
Он вступи в союз навек.
Но только вот в чем дело: как я вступлю в союз с землею
навек? Я не целую землю, не взрезаю ей грудь; что ж мне мужиком сделаться аль
пастушком? Я иду и не знаю: в вонь ли я попал и позор или в свет и радость. Вот
ведь где беда, ибо всё на свете загадка! И когда мне случалось погружаться в
самый, в самый глубокий позор разврата (а мне только это и случалось), то я
всегда это стихотворение о Церере и о человеке читал. Исправляло оно меня?
Никогда! Потому что я Карамазов. Потому что если уж полечу в бездну, то
так-таки прямо, головой вниз и вверх пятами, и даже доволен, что именно в
унизительном таком положении падаю и считаю это для себя красотой. И вот в
самом-то этом позоре я вдруг начинаю гимн. Пусть я проклят, пусть я низок и
подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я
иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и твой сын, Господи, и
люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть.
Душу Божьего творенья
Радость вечная поит,
Тайной силою броженья
Кубок жизни пламенит;
Травку выманила к свету,
В солнцы хаос развила
И в пространствах, звездочету
Неподвластных, разлила.
У груди благой природы
Все, что дышит, радость пьет;
Все созданья, все народы
За собой она влечет;
Нам друзей дала в несчастье,
Гроздий сок, венки харит,
Насекомым – сладострастье…
Ангел – Богу предстоит.
Но довольно стихов! Я пролил слезы, и ты дай мне поплакать.
Пусть это будет глупость, над которою все будут смеяться, но ты нет. Вот и у
тебя глазенки горят. Довольно стихов. Я тебе хочу сказать теперь о «насекомых»,
вот о тех, которых Бог одарил сладострастьем:
Насекомым – сладострастье!
Я, брат, это самое насекомое и есть, и это обо мне
специально и сказано. И мы все, Карамазовы, такие же, и в тебе, ангеле, это
насекомое живет и в крови твоей бури родит. Это – бури, потому что
сладострастье буря, больше бури! Красота – это страшная и ужасная вещь!
Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя потому, что Бог задал
одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут. Я, брат,
очень необразован, но я много об этом думал. Страшно много тайн! Слишком много
загадок угнетают на земле человека. Разгадывай как знаешь и вылезай сух из
воды. Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем
человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом
содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и
идеала Мадонны, и горит от него сердце его и воистину, воистину горит, как и в
юные беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил. Черт
знает что такое даже, вот что! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь
красотой. В содоме ли красота? Верь, что в содоме-то она и сидит для огромного
большинства людей, – знал ты эту тайну иль нет? Ужасно то, что красота есть не только
страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы –
сердца людей. А впрочем, что у кого болит, тот о том и говорит. Слушай, теперь
к самому делу.
IV
Исповедь горячего сердца. В анекдотах
Я там кутил. Давеча отец говорил, что я по нескольку тысяч
платил за обольщение девиц. Это свинский фантом, и никогда того не бывало, а
что было, то собственно на «это» денег не требовало. У меня деньги – аксессуар,
жар души, обстановка. Ныне вот она моя дама, завтра на ее месте уличная
девчоночка. И ту и другую веселю, деньги бросаю пригоршнями, музыка, гам,
цыганки. Коли надо, и ей даю, потому что берут, берут с азартом, в этом надо
признаться, и довольны, и благодарны. Барыньки меня любили, не все, а случалось,
случалось; но я всегда переулочки любил, глухие и темные закоулочки, за
площадью, – там приключения, там неожиданности, там самородки в грязи. Я, брат,
аллегорически говорю. У нас в городишке таких переулков вещественных не было,
но нравственные были. Но если бы ты был то, что я, ты понял бы, что эти значат.
Любил разврат, любил и срам разврата. Любил жестокость: разве я не клоп, не
злое насекомое? Сказано – Карамазов! Раз пикник всем городом был, поехали на
семи тройках; в темноте, зимой, в санях, стал я жать одну соседскую девичью
ручку и принудил к поцелуям эту девочку, дочку чиновника, бедную, милую,
кроткую, безответную. Позволила, многое позволила в темноте. Думала, бедняжка,
что я завтра за ней приеду и предложение сделаю (меня ведь, главное, за жениха
ценили); а я с ней после того ни слова, пять месяцев ни полслова. Видел, как
следили за мной из угла залы, когда, бывало, танцуют (а у нас то и дело что
танцуют), ее глазки, видел, как горели огоньком – огоньком кроткого
негодования. Забавляла эта игра только мое сладострастие насекомого, которое я
в себе кормил. Чрез пять месяцев она за чиновника вышла и уехала… сердясь и все
еще любя, может быть. Теперь они счастливо живут. Заметь, что я никому не
сказал, не ославил; я хоть и низок желаниями и низость люблю, но я не
бесчестен. Ты краснеешь, у тебя глаза сверкнули. Довольно с тебя этой грязи. И
все это еще только так, цветочки польдекоковские, хотя жестокое насекомое уже
росло, уже разрасталось в душе. Тут, брат, целый альбом воспоминаний. Пусть им
Бог, миленьким, здоровья пошлет. Я, разрывая, любил не ссориться. И никогда не
выдавал, никогда ни одну не ославил. Но довольно. Неужели ты думал, что я тебя
для этой только дряни зазвал сюда? Нет, я тебе любопытнее вещь расскажу; но не
удивляйся, что не стыжусь тебя, а как будто даже и рад.
– Это ты оттого, что я покраснел, – вдруг заметил Алеша. – Я
не от твоих речей покраснел и не за твои дела, а за то, что я то же самое, что
и ты.