Скоро он забылся совсем. Варвара Петровна, измучившая себя в
эти дни заботами, не вытерпела и по уходе Петра Степановича, обещавшего к ней
зайти и не сдержавшего обещания, рискнула сама навестить Nicolas, несмотря на
неуказанное время. Ей всё мерещилось: не скажет ли он наконец чего-нибудь
окончательно? Тихо, как и давеча, постучалась она в дверь и, опять не получая
ответа, отворила сама. Увидав, что Nicolas сидит что-то слишком уж неподвижно,
она с бьющимся сердцем осторожно приблизилась сама к дивану. Ее как бы
поразило, что он так скоро заснул и что может так спать, так прямо сидя и так
неподвижно; даже дыхания почти нельзя было заметить. Лицо было бледное и
суровое, но совсем как бы застывшее, недвижимое; брови немного сдвинуты и
нахмурены; решительно, он походил на бездушную восковую фигуру. Она простояла
над ним минуты три, едва переводя дыхание, и вдруг ее обнял страх; она вышла на
цыпочках, приостановилась в дверях, наскоро перекрестила его и удалилась
незамеченная, с новым тяжелым ощущением и с новою тоской.
Проспал он долго, более часу, и всё в таком же оцепенении;
ни один мускул лица его не двинулся, ни малейшего движения во всем теле не
выказалось; брови были всё так же сурово сдвинуты. Если бы Варвара Петровна
осталась еще на три минуты, то, наверно бы, не вынесла подавляющего ощущения
этой летаргической неподвижности и разбудила его. Но он вдруг сам открыл глаза
и, по-прежнему не шевелясь, просидел еще минут десять, как бы упорно и
любопытно всматриваясь в какой-то поразивший его предмет в углу комнаты, хотя
там ничего не было ни нового, ни особенного.
Наконец раздался тихий, густой звук больших стенных часов,
пробивших один раз. С некоторым беспокойством повернул он голову взглянуть на
циферблат, но почти в ту же минуту отворилась задняя дверь, выходившая в
коридор, и показался камердинер Алексей Егорович. Он нес в одной руке теплое
пальто, шарф и шляпу, а в другой серебряную тарелочку, на которой лежала
записка.
– Половина десятого, – возгласил он тихим голосом и, сложив
принесенное платье в углу на стуле, поднес на тарелке записку, маленькую
бумажку, незапечатанную, с двумя строчками карандашом. Пробежав эти строки,
Николай Всеволодович тоже взял со стола карандаш, черкнул в конце записки два
слова и положил обратно на тарелку.
– Передать тотчас же, как я выйду, и одеваться, – сказал он,
вставая с дивана.
Заметив, что на нем легкий бархатный пиджак, он подумал и
велел подать себе другой, суконный сюртук, употреблявшийся для более церемонных
вечерних визитов. Наконец, одевшись совсем и надев шляпу, он запер дверь, в
которую входила к нему Варвара Петровна, и, вынув из-под пресс-папье спрятанное
письмо, молча вышел в коридор в сопровождении Алексея Егоровича. Из коридора
вышли на узкую каменную заднюю лестницу и спустились в сени, выходившие прямо в
сад. В углу в сенях стояли припасенные фонарик и большой зонтик.
– По чрезвычайному дождю грязь по здешним улицам
нестерпимая, – доложил Алексей Егорович, в виде отдаленной попытки в последний
раз отклонить барина от путешествия. Но барин, развернув зонтик, молча вышел в
темный, как погреб, отсырелый и мокрый старый сад. Ветер шумел и качал
вершинами полуобнаженных деревьев, узенькие песочные дорожки были топки и
скользки. Алексей Егорович шел как был, во фраке и без шляпы, освещая путь шага
на три вперед фонариком.
– Не заметно ли будет? – спросил вдруг Николай Всеволодович.
– Из окошек заметно не будет, окромя того, что заранее всё
предусмотрено, – тихо и размеренно ответил слуга.
– Матушка почивает?
– Заперлись, по обыкновению последних дней, ровно в девять
часов и узнать теперь для них ничего невозможно. В каком часу вас прикажете
ожидать? – прибавил он, осмеливаясь сделать вопрос.
– В час, в половине второго, не позже двух.
– Слушаю-с.
Обойдя извилистыми дорожками весь сад, который оба знали
наизусть, они дошли до каменной садовой ограды и тут, в самом углу стены,
отыскали маленькую дверцу, выводившую в тесный и глухой переулок, почти всегда
запертую, но ключ от которой оказался теперь в руках Алексея Егоровича.
– Не заскрипела бы дверь? – осведомился опять Николай
Всеволодович.
Но Алексей Егорович доложил, что вчера еще смазана маслом,
«равно и сегодня». Он весь уже успел измокнуть. Отперев дверцу, он подал ключ
Николаю Всеволодовичу.
– Если изволили предпринять путь отдаленный, то докладываю,
будучи неуверен в здешнем народишке, в особенности по глухим переулкам, а паче
всего за рекой, – не утерпел он еще раз. Это был старый слуга, бывший дядька
Николая Всеволодовича, когда-то нянчивший его на руках, человек серьезный и
строгий, любивший послушать и почитать от божественного.
– Не беспокойся, Алексей Егорыч.
– Благослови вас бог, сударь, но при начинании лишь добрых
дел.
– Как? – остановился Николай Всеволодович, уже перешагнув в
переулок.
Алексей Егорович твердо повторил свое желание; никогда
прежде он не решился бы его выразить в таких словах вслух пред своим
господином.
Николай Всеволодович запер дверь, положил ключ в карман и
пошел по проулку, увязая с каждым шагом вершка на три в грязь. Он вышел наконец
в длинную и пустынную улицу на мостовую. Город был известен ему как пять
пальцев; но Богоявленская улица была всё еще далеко. Было более десяти часов,
когда он остановился наконец пред запертыми воротами темного старого дома Филипповых.
Нижний этаж теперь, с выездом Лебядкиных, стоял совсем пустой, с заколоченными
окнами, но в мезонине у Шатова светился огонь. Так как не было колокольчика, то
он начал бить в ворота рукой. Отворилось оконце, и Шатов выглянул на улицу;
темень была страшная, и разглядеть было мудрено; Шатов разглядывал долго, с
минуту.
– Это вы? – спросил он вдруг.
– Я, – ответил незваный гость.
Шатов захлопнул окно, сошел вниз и отпер ворота. Николай
Всеволодович переступил через высокий порог и, не сказав ни слова, прошел мимо,
прямо во флигель к Кириллову.
V
Тут всё было отперто и даже не притворено. Сени и первые две
комнаты были темны, но в последней, в которой Кириллов жил и пил чай, сиял свет
и слышался смех и какие-то странные вскрикивания. Николай Всеволодович пошел на
свет, но, не входя, остановился на пороге. Чай был на столе. Среди комнаты
стояла старуха, хозяйская родственница, простоволосая, в одной юбке, в башмаках
на босу ногу и в заячьей куцавейке. На руках у ней был полуторагодовой ребенок,
в одной рубашонке, с голыми ножками, с разгоревшимися щечками, с белыми
всклоченными волосками, только что из колыбели. Он, должно быть, недавно
расплакался; слезки стояли еще под глазами; но в эту минуту тянулся ручонками,
хлопал в ладошки и хохотал, как хохочут маленькие дети, с захлипом. Пред ним
Кириллов бросал о пол большой резиновый красный мяч; мяч отпрыгивал до потолка,
падал опять, ребенок кричал: «Мя, мя!» Кириллов ловил «мя» и подавал ему, тот
бросал уже сам своими неловкими ручонками, а Кириллов бежал опять подымать.
Наконец «мя» закатился под шкаф. «Мя, мя!» – кричал ребенок. Кириллов припал к
полу и протянулся, стараясь из-под шкафа достать «мя» рукой. Николай
Всеволодович вошел в комнату; ребенок, увидев его, припал к старухе и закатился
долгим детским плачем; та тотчас же его вынесла.