С той осмотрительной, сдержанной веселостью, какую он знавал в свои лучшие часы, он начал непринужденно болтать, напоминая мне о прошлом, и я был поражен тем, как все, даже мелкое и случайное, что, как я полагал, он давным-давно позабыл, продолжает жить в его памяти. Он помнил и самый первый вечер, какой я провел у него и Марион в обществе Кранцля и других, и нашу тогдашнюю ссору тоже. Не говорил он только о Гертруде; того времени, когда она встала между нами, он не касался совсем, и мне это было приятно.
Я наслаждался этими неожиданно прекрасными часами и не делал ему замечаний по поводу его обильных возлияний. Я знал, сколь редки у него подобные настроения, сколь сам он дорожит ими и старается удержать, когда они посещают его, а они, по правде говоря, никогда не посещали его без вина. Знал я и то, что долго это длиться не может, что завтра он опять будет хмурый и необщительный, и все-таки на меня тоже нахлынула волна душевного тепла и почти веселого настроения, пока я слушал его умные, наводящие на мысли, хотя и противоречивые рассуждения. При этом он иногда бросал на меня один из своих завораживающих взглядов, которые бывали у него лишь в такие часы, когда он, как только что проснувшийся человек, смотрел словно еще из сна.
Один раз, когда он умолк и задумался, я начал ему рассказывать, что говорил мой теософ о болезни одинокости.
— Вот как? — добродушно отозвался он. — А ты, конечно, ему поверил? Тебе вообще надо было стать теологом.
— Почему? В этом, возможно, что-то есть.
— Ясное дело. Господа умники время от времени поучают нас, что все — сплошное воображение. Знаешь, я раньше часто читал такие книги и могу тебе сказать, ничего путного в них нет, абсолютно ничего. Все, что пишут эти философы, просто баловство, возможно, этим они утешают самих себя. Один изобретает индивидуализм, так как терпеть не может своих современников, другой — социализм, так как не выдерживает существования без людей. Конечно, может быть, что наше чувство одиночества — болезнь. Только это ничего не меняет. Лунатизм — тоже болезнь, но ведь из-за нее лунатик действительно стоит в кровельном желобе, и, если его окликнут, он сломает себе шею.
— Ну это все-таки кое-что другое.
— Допустим, я не настаиваю на своей правоте. Хочу только сказать, что со всей этой премудростью ни к чему не придешь. Есть только две истины, все, что между ними, — болтовня.
— Какие же это истины?
— Ну, либо мир плох и подл, как утверждают буддисты и христиане. Тогда надо умерщвлять свою плоть, от всего отречься, и я думаю, что при этом можно быть вполне довольным. У аскетов совсем не такая тяжелая жизнь, как полагают. Или же мир и жизнь хороши и справедливы, тогда надо в ней участвовать, а потом спокойно умереть, потому что жизнь кончилась…
— А во что веришь ты сам?
— Такой вопрос не надо задавать никому. Большинство людей верит и в то и в другое, в зависимости от погоды и от того, здоровы ли они, есть ли у них в кошельке деньги или нет. А те, кто действительно верит, не живут согласно своей вере. Со мной тоже так. Я, например, думаю, как Будда, что жизнь ничего не стоит. Но живу ведь я так, как угодно моим чувствам, как будто они — самое главное. Было бы от этого хоть весело.
Когда мы поднялись, было еще не поздно. Проходя со мной через соседнюю комнату, где горела лишь одинокая электрическая лампа, Муот придержал меня за руку, зажег все лампы и снял покрывало с портрета, прислоненного к стене. Мы еще раз посмотрели на это милое, светлое лицо, потом Муот опять набросил на него покрывало и погасил свет. Он проводил меня в мою комнату и еще положил на стол несколько журналов, на случай, если мне захочется почитать. Потом подал мне руку и тихо сказал:
— Доброй ночи, дорогой!
Я лег в кровать, но с полчаса еще не спал, думая о нем. Я был растроган и пристыжен, слушая, насколько точно он вспоминает малейшие перипетии нашей дружбы. Он, кому так тяжело давалось выказывать дружбу, был более глубоко привязан к тем, кого любил, чем я думал.
Потом я заснул, и мне снились вперемешку Муот, моя опера и господин Лоэ. Когда я проснулся, была еще ночь. Проснулся я от испуга, который не имел никакого отношения к моим снам, увидел серый сумрак в тусклом прямоугольнике окна и почувствовал мучительное стеснение в груди. Я сел в кровати и попытался окончательно проснуться и прийти в себя.
Тут раздался частый, сильный стук в дверь, я вскочил и открыл, было холодно, и я не успел зажечь свет. На пороге стоял слуга, едва одетый, и растерянно смотрел на меня испуганными, глупыми глазами.
— Идите скорее! — прошептал он, запыхавшись. — Идите! Случилось несчастье.
Я набросил халат, висевший тут же в комнате, и спустился по лестнице следом за молодым человеком. Он открыл какую-то дверь, отступил назад и дал мне войти. На соломенном столике стоял подсвечник, в котором горели три толстые свечи, рядом я увидел смятую постель, и на ней, лицом вниз, лежал мой друг Муот.
— Мы должны его перевернуть, — тихо сказал я.
Слуга не решался подойти.
— Сейчас приедет врач, — запинаясь, сказал он.
Однако я заставил его мне помочь, мы перевернули лежавшего, и я взглянул в лицо моего друга, оно было белое, искаженное, а его рубашка пропитана кровью. И когда мы его уложили и накрыли опять, рот его слегка дернулся и глаза погасли.
Слуга начал теперь лихорадочно рассказывать, но я не хотел ничего знать. Когда приехал врач, Муот был уже мертв. Утром я телеграфировал Имтору, потом вернулся в затихший дом, сидел у кровати покойного, слушал, как в саду, среди деревьев, гуляет ветер, и только сейчас по-настоящему осознал, как я любил этого несчастного человека. Сожалеть о нем я не мог, его смерть была легче, чем жизнь.
Вечером я стоял на вокзале, смотрел, как из поезда выходит старик Имтор, а следом за ним высокая женщина в черном, потом отвез их туда, к покойнику, который уже был одет и лежал в гробу среди вчерашних цветов. Гертруда наклонилась и поцеловала его в бескровный рот.
Когда мы стояли возле его могилы, я увидел красивую высокую женщину с заплаканным лицом, она держала в руках розы и стояла одна, и когда я с любопытством взглянул на нее, то узнал Лотту. Она кивнула мне, я улыбнулся. Но Гертруда не плакала, ее глаза на бледном тонком лице напряженно и строго смотрели перед собой сквозь сносимый ветром мелкий дождь, и держалась она прямо, как молодое деревцо, словно стояла на незыблемых корнях. Это, однако, была самозащита, а два дня спустя, когда она дома распаковала цветы Муота — они тем временем пришли, — силы ее оставили, и долгое время она оставалась невидимой для всех нас.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
У меня печаль тоже взяла свое лишь позднее. И как это всегда бывает, мне вспоминались бесчисленные случаи, когда я был несправедлив к моему умершему другу. Правда, самое худшее он причинил себе сам, и не только своей смертью. Я много раздумывал об этих вещах и не находил, что в этой судьбе есть что-то неясное и непостижимое, однако все в ней было жестоким и издевательским. Да и с моей собственной жизнью дело обстояло не лучше, так же и с жизнью Гертруды и многих других. Судьба была недоброй, жизнь — капризной и жестокой, в природе не было ни доброты, ни разума. Но доброта и разум есть в нас, людях, которыми играет случай, и мы можем быть сильнее, чем природа и судьба, пусть даже всего-то на несколько часов. И мы можем быть друг подле друга, когда это необходимо, и смотреть друг другу в понимающие глаза, мы можем любить друг друга и жить в утешение друг другу.