В следующий раз я почувствовал отвердение этой части тела через несколько дней, снова после обеда, когда я, одетый в пижаму, лежал под одеялом и разговаривал с игрушечным медведем, который был у меня с тех пор, как я себя помню. Ощущение от отвердения, сути которого я понять не мог, было приятным, но мне не хотелось, чтобы о нем узнали другие. А произошло оно в тот самый момент, когда я сказал медведю: «Я тебя съем!» И всякий раз потом, когда я, схватив медведя (к которому не чувствовал особой привязанности), обращался к нему с этой угрозой, странное это отвердение происходило снова. Слова «я тебя съем» часто встречались в страшных местах сказок, рассказывавшихся мне мамой.
В этих сказках говорилось о страшных великанах — дивах, которые, как я узнал много позже, попали в Стамбул из классической персидской литературы. Эти родичи шайтанов и джиннов, четыре столетия назад изображавшиеся этакими маленькими хвостатыми чертиками, перебравшись в наши сказки, значительно увеличились в размерах. Мое представление о том, как выглядит див, было связано с картинкой на обложке небольшого сокращенного издания «Книги о моем деде Коркуте».
[6]
Изображенное на ней чудовище, полуголое, подобно индейцу, могучее и немного отталкивающее, выглядело так, словно было властелином всего мира.
Слова «я тебя съем» в маминых сказках означали угрозу убить, проглотить, уничтожить. Как раз в то время мой дядя купил небольшой кинопроектор. По праздникам, в том числе и на Новый год, он брал в магазине фотопринадлежностей напрокат короткометражные мультфильмы Шарло, Уолта Диснея, Лорела и Харди и показывал их на белой стене над камином в присутствии всего семейства (при этом фотографии бабушки и дедушки со стены торжественно снимались). У дяди была и собственная небольшая коллекция мультфильмов. Один из них моим родственникам удалось посмотреть всего два раза — и всё из-за меня. В этом мультфильме тупой и злобный великан размером с дом ловил Микки-Мауса и бросал его в колодец, а потом, одним рывком выдернув колодец из земли, выпивал из него, словно из стакана, всю воду. Когда несчастный мышонок падал великану в рот, маленький Орхан начинал рыдать взахлеб. Меня до сих пор пугает хранящаяся в музее Прадо картина Гойи «Сатурн, пожирающий своих детей» — я воспринимаю ее как изображение великана, схватившего маленького человечка и засовывающего его себе в рот.
Однажды после обеда, когда я снова лежал в кровати и запугивал медведя, испытывая в то же время странную нежность к нему, дверь открылась, и вошел отец. На какое-то мгновение он увидел меня со спущенными трусами и поднятой пиписькой. Закрывал отец дверь тише, чем открывал, однако с некоторым почтением, которое я смог почувствовать даже тогда. Обычно же, когда отец заходил с работы домой пообедать и немного вздремнуть, он, заглядывая в комнату, где я спал, целовал меня, прежде чем снова уйти. У меня появилось чувство, что я сделал что-то нехорошее и, что еще хуже, сделал это для своего удовольствия; и потихоньку во мне стало расти ощущение того, что удовольствие — это и есть что-то плохое.
В другой раз это случилось со мной, когда меня мыла в ванне няня, нанятая после того, как мама ушла из дома в результате одной из бесконечных ссор между родителями. Помню, как няня ругала меня за это очень строгим голосом; при этом удовольствие мне доставляли горячая вода и мытье.
Я боялся и стыдился такого поведения своего тела не только потому, что не мог его контролировать. Хуже было то, что я думал, будто это странное отвердение происходит только со мной одним. Только шесть-семь лет спустя, в школе, когда я начал прислушиваться к разговорам, которые вели мои одноклассники, когда рядом не было девочек («У меня встал», — говорил, например, один мальчик другому), я понял, что эта особенность присуща не мне одному.
Вообразив, что постыдное это отвердение бывает только у меня, я с перепуга решил, что свойственную мне «испорченность» необходимо скрывать от других. Отсюда пошла моя привычка жить в другом, внутреннем мире, куда никто не мог проникнуть. Помимо не так уж часто случающегося отвердения, моя испорченность, как я полагал, заключалась главным образом в склонности к нелепым фантазиям — я воображал, по большей части просто от скуки, что живу не в комнатах дома, похожего на музей, а в каком-то другом месте, и что сам я — кто-то другой. Улизнуть в этот другой мир, спрятанный ото всех в моей голове, было очень просто: стоило, например, только представить себе, что я сижу не в бабушкиной гостиной, а в подводной лодке. Как раз тогда меня впервые сводили в кино — в пропахшем пылью кинотеатре «Сарай»
[7]
в Бейоглу я посмотрел экранизацию романа Жюля Верна «20000 лье под водой». В этом фильме некоторые сцены происходили в полной и поэтому жутковатой тишине. Погруженные в полутьму, снятые на черно-белую пленку отсеки подводной лодки, за пределы которых в течение всего фильма действие так и не вышло, напомнили мне наш дом. Конечно, многое в фильме осталось мне непонятным, потому что я не мог еще читать субтитры — но разве не таким же образом я «читал» и комиксы брата? Места, которые я не понял, очень легко было восстановить с помощью воображения. (И сейчас, когда я читаю книги, для меня самое главное не понять, а представить себе то, о чем я читаю.) Миры, которые я создавал своим воображением, были, в отличие от «отвердения», полностью мне подвластны — я мог выбирать, в какой мир попасть, мог изменять его по своему желанию, словно во сне, когда ты осознаешь, что спишь. Силой воображения я в одно мгновение стирал с широкого стола с висевшей над ним большой люстрой все его почти барочные украшения, резьбу и перламутровую инкрустацию, и стол превращался в огромную гору, о которой я «читал» в комиксах; на этой таинственной горе существовал свой особый мир. Все остальные предметы обстановки, находившиеся в комнате, тоже становились горами, а я, превратившись в самолет, летал между ними, набирая скорость.
— Да не болтай ты так ногами, голова кружится! — говорила сидящая рядом бабушка.
Я переставал болтать ногами, но мой воображаемый самолет, нырнув в туман, образовавшийся из дыма бабушкиной сигареты, пропадал в нем; я оказывался в лесу, полном всевозможных растений и животных: зайцев, змей и львов, изображения которых я до этого рассматривал на симметрично развешенных коврах, и пускался в приключения, взятые из комиксов: устраивал пожар, убивал нескольких человек, вскакивал на лошадь, вспоминал, как я рассыпал шарики брата, пока он был в школе… Часть моего сознания продолжала воспринимать звуки, раздающиеся в доме, и по стуку двери лифта я понимал, что швейцар Исмаил поднялся на наш этаж; при этом мои приключения среди полуголых индейцев продолжались полным ходом. Мне нравилось поджигать дома, обстреливать людей, находящихся в пылающем доме, или, если в этом доме находился я сам, обдумывать план спасения с помощью подкопа; нравилось, поймав муху между оконным стеклом и пахнущей сигаретами тюлевой занавеской, давить ее, пока не умрет, а потом, отправляя дохлую муху в дырку панели калорифера, воображать, что это разбойник, которого постигла заслуженная кара. До сорока пяти лет в блаженные моменты между сном и бодрствованием я продолжал мысленно убивать кого-нибудь, потому что знал, что от этого мне станет лучше. Иногда это были родственники, даже очень близкие мне люди, например мой брат, иногда — политики, литераторы или владельцы лавок, а по большей части — выдуманные люди. У всех я прошу прощения. В минуты безверия, пустоты и потери надежды я, человек, который нежно любит кошек, часто издевался над ними, а потом мучался от стыда, и сердце мое переполняла жалость. Двадцать пять лет спустя, во время службы в армии, когда после обеда вся рота, закурив, начинала болтать о том, о сем, я, бывало, представлял себе, что у всех этих рассевшихся по стульям семи с половиной сотен солдат, издалека так похожих друг на друга, оторваны головы, и их окровавленные пищеводы тихонько покачиваются в прозрачно-голубом от сладковатого сигаретного дыма пространстве большой столовой… И тут кто-нибудь из моих сослуживцев говорил мне: «Не болтай ногами, браток, утомил уже!»