Смерть – наше общее будущее, от которого, пожалуй, никому не отвертеться.
Сон – самый общедоступный опыт небытия, но мало кому достает мужества признать эти путешествия на изнанку мира не менее важной частью жизни, чем бодрствование. (В самом деле, не странно ли, что всем без исключения необходимо ежедневно отлучаться из обитаемой реальности в какое-то иное пространство, но при этом каждый спешит пренебрежительно заверить остальных, что отлучки эти не имеют никакого значения, а сновидения бессмысленны и брать их в расчет – глупость, если не безумие?)
Текст – наша общая плоть; порой мне кажется, что ткань человечьего бытия соткана из той же материи, что и книги: из слов. (В начале было Слово, не так ли? – и еще вопрос, воспоследовало ли за ним Дело, или было решено, что сойдет и так…)
И есть три вещи, о которых не следует говорить ни при каких обстоятельствах, даже тем, кто уверен, будто времени впереди хоть отбавляй: любовь, свобода и чужая глупость.
О любви следует молчать, поскольку скудный набор слов, предназначенных для ее описания, изношен до дыр задолго до гибели динозавров, и теперь эти вербальные лохмотья способны лишь испортить впечатление, если не вовсе его загубить.
О свободе говорить и вовсе бессмысленно: никто толком не знает, что это такое, но всякий рад представиться крупным специалистом по данному вопросу. Среди любителей порассуждать на эту тему я не встречал ни единой души, имеющей хотя бы смутное представление о предмете разговора. Кто знает – молчит, пряча жуткое свое сокровище на самом дне глазных колодцев.
Что же до чужой глупости – предмет сей изучен нами даже слишком хорошо. Толковать о нем чрезвычайно приятно, но опасно, ибо слишком велик соблазн поверить, что сам ты и впрямь не таков, как прочие; нашептать себе, будто благополучно удаляешься на индивидуальной спасательной шлюпке от давшего течь «корабля дураков», на борту которого помещаемся мы все без исключения.
И есть еще одна тема, касаться которой то строго запрещено, то совершенно необходимо. Мы почти не смеем говорить о чудесном. Но иногда… о, иногда оно само заявляет о себе, не брезгуя никакими средствами оповещения. В том числе и нашими устами.
86. Ёукахайнен
Ёукахайнен выдает себя за мудреца времен творения мира…
Но это лишь в теории у меня так складно получается, а на практике я болтаю безостановочно. Обо всем понемножку.
Дареный телефонный аппарат оказался славным сожителем: щедрым лишь на добрые вести, тихим и безотказным. Он почти не звонит, а каждый звонок – радость, поскольку номер его известен только Маше (ну и, конечно, хозяину квартиры, но тот вряд ли побеспокоит меня в ближайшее время, поскольку я заплатил за три месяца вперед). Даже Раиса и Веня не знают, что у меня теперь есть телефон. Не потому, что их общества мне вполне хватает на работе; не потому даже, что дома я слышать ничего не желаю о служебных проблемах. Просто это нехитрое средство связи кажется мне сейчас чем-то вроде особого приспособления для любви, вот и не хочется использовать его по иному назначению.
Маша звонит мне ежедневно, иногда несколько раз в день, и каждый вечер я могу слушать ее голос, даже если неотложные дела, усталость или каприз помешают ей переступить мой порог; по утрам же я всякий раз наговариваю на автоответчик новое приветствие для нее, нередко чересчур многословное, благо эта машинка способна сделать запись почти любой продолжительности. Есть вещи, которые почему-то не выговариваются на публике, даже наедине с единственным человеком – не выговариваются, и все тут! Только оставшись наедине с собой, в комнате без зеркал, можно понемножку избавляться от слов, облепивших сердце, подобно колонии мидий. Крошечный микрофон дает шанс собрать урожай этих расплодившихся моллюсков, обзавестись желанным свидетелем моей болтовни, который, впрочем, услышит меня лишь после того, как я умолкну. И это славно.
Вчера, – рассказывал я 24 сентября 1992 года, – какая-то старушка в булочной обозвала меня пижоном, вдохновившись не то брусничным оттенком моего плаща, не то формой твоих любимых солнцезащитных очков (кстати, и не надейся, что я верну их тебе в ближайшее время: во-первых, они дают мне возможность смотреть на мир как бы твоими глазами, а во-вторых, я в них неотразим). И стало мне хорошо, и ушел я вприпрыжку, прижимая к груди увядающий батон. А потом я спросил себя, почему так обрадовался этому упреку, и, кажется, нашел ответ. Я и правда хочу быть (или хотя бы слыть) пижоном, поскольку в глубине души уверен, что отчаянное, упрямое сопротивление миру – это и есть пижонство, самая редкая и благородная его разновидность. Возможно, самая опасная, но единственная сулящая надежду. Можно перевернуть мир, не имея даже пресловутой «точки опоры», – из чистого пижонства. Ага?
Когда я был настолько мал, что еще не научился прогуливать уроки, я ненавидел воскресные утра, – диктовал я воскресным (а как же!) утром 27 сентября. – Понедельники, вторники и прочие будние дни я принимал со смирением стоика; субботние вечера обожал, а вот воскресные утра ненавидел, не умея объяснить почему. Теперь могу, пожалуй. Воскресное утро, солнышко, сулит свободу, которой невозможно воспользоваться… Нет, даже не так. Оно обещает свободу, которой вовсе нет. Свободу, которая на самом деле является всего лишь короткой передышкой. Воскресное утро куда более лживо, чем утро любого другого дня недели. Планам, рожденным при свете воскресного утра, не суждено осуществиться. Скажу больше: в детстве я обнаружил, что воскресенье гораздо короче любого буднего дня. Это противоречит законам природы, однако это так. В воскресенье бег времени ощутим почти физически. Оно уходит, удержать его невозможно, как невозможно удержать в руках ветер…
Сегодня я вернусь домой очень поздно, – меланхолично сообщал я на следующий день, 28 сентября. – Это скверно, но ничего не попишешь: Раисе под хвост попала изрядных размеров вожжа, и она твердо намерена созвать совещание, то бишь тихую высококалорийную пьянку в какой-нибудь новорусской забегаловке. Я же у нас – не только самый красивый мужчина в мире (ведь правда?), но и скромный заместитель нашей макулатурной царицы, а посему не имею никакого морального права уклониться от участия в оргии. К слову сказать, мне всегда казалось, что заместитель – очень правильная должность, именно то, что требуется джентльмену вроде меня. Прекрасная возможность быть не «кем-то» и не «собой», а просто функцией. Возможность играть в чужую игру вместо того, чтобы хмурить лоб над собственной партией. Может статься, дни, прожитые не в качестве «кого-то», а в должности заместителя, не вычитаются из жизни. Следовательно, они ее продлевают. Вот такая хитроумная теория, из которой должно сделать вывод, что я умею неплохо устраиваться.
Солнышко, сегодня первый день октября, а я, вероятно, встал не с той ноги, ибо в голове моей снуют сердитые мысли. Например, о мифах, что впаривают нам с раннего детства в качестве основополагающих аксиом геометрии бытия. Один из самых нелепых – миф о вреде эгоизма. Считается, что жить ради собственного удовольствия – «плохо». Родители, словно бы задавшись целью воспитать для себя более-менее сносный обслуживающий персонал, внушают маленьким человечкам, что следует посвятить свое существование другим высокоразвитым белковым организмам, каковые не способны порадовать себя самостоятельно (поскольку, ясное дело, тоже поглощены чужими заботами). Общеизвестно ведь, что заниматься чужими делами много проще, чем собственными, поэтому все, включенные в порочный круг неустанной озабоченности друг другом, вполне довольны и менять тут ничего не собираются. Ну и ладно.