Одно воспоминание до сих пор пропарывало Владимирова насквозь: была премьера фильма «Мой друг Иван Лапшин» в Доме кино, и он пошел на эту премьеру с Ариной, не зная, что Варвара тоже достала через кого-то пригласительный билет и, ничего не сказав ему (понимала, что он не захочет этой встречи!), пришла туда первой, стояла в фойе, нарочно, чтобы не пропустить той минуты, когда появятся они с Ариной, и ужасом адским его обожгло, когда он вошел туда бодро, с мороза, и встретил глазами глаза своей «женщины». Она была очень хороша в не по сезону открытом и нарядном черном платье, стояла совершенно прямо, раздув слегка ноздри, и он с тою болью, с которою видишь в толпе близкого тебе человека и понимаешь, что сейчас именно ты и есть причина несчастья этого близкого человека, — он с болью взглянул на нее, давая понять, чтобы она не подвергала их испытанию, ушла бы с проклятой премьеры, и она ответила ему таким презрительным, полным ненависти и одновременно страдания взглядом, что он с трудом удержался от того, чтобы не сбежать самому.
И тут же, чувствуя, что движения его становятся деревянными, помог Арине раздеться, и Арина еще и оперлась на его руку, снимая сапоги и надевая лаковые туфли, сдал оба пальто в гардероб, и они прошли мимо Варвары, теперь совсем белой, как мрамор.
Весь следующий день она не подходила к телефону, а он, хотя и злился на нее за эту выходку и поначалу даже думал проучить, — он сдался, звонил ей почти непрерывно, пока она наконец не подошла и не сказала ему набухшим слезами, измученным голосом: «Не смейте меня беспокоить». «Я жду тебя здесь, в мастерской», — сказал он, и она приехала через час, ворвалась к нему, как фурия, засыпанная снегом, огненно-красная от слез и все-таки накрашенная, потому что не любила, когда он видел ее без косметики. Владимиров начал было говорить, объяснять ей, что он не хочет чувствовать себя преступником, что у него есть обязанности по отношению к семье, с которыми она должна считаться, что он не собирается каждый раз спрашивать, куда ему ходить и с кем, но Варвара вдруг близко-близко подошла к нему, ударила его по лицу так сильно, что он на секунду ослеп, а потом, сама ужаснувшись тому, что сделала, опустилась перед ним на колени. А еще через полчаса, когда она уже спала на его плече с размазавшейся по щекам тушью, дышала так ровно, спокойно, по-детски и все ее лицо было соленым от слез, которые он осушал своими быстрыми, тихими поцелуями, а слезы лились и лились, — он вдруг беспощадно подумал, что нужно на что-то решаться, а то они оба не выдержат этого.
Теперь, в Германии, когда она набросилась на эти дешевые тряпки и победно притащила их домой, как зверь к себе в логово тащит останки другого, убитого зверя, он еще сильнее почувствовал свою ответственность перед ней и не представлял себе, чем она наполнит жизнь, что будет делать с утра и до вечера, когда ему наконец посчастливится вновь приняться за прерванный текст и, кроме того, заниматься журналом.
Перед самым отъездом во Франкфурт он спросил у Варвары, не думает ли она о ребенке. Ему было за пятьдесят, а ей тридцать шесть, и обстоятельства не слишком располагали к тому, чтобы рожать детей, но Владимирову казалось, что никакой женщине, особенно такой темпераментной и любящей, как она, нельзя прожить жизнь без ребенка.
Варвара была огорошена его вопросом и весь вечер просидела в сторонке, не сказав ни слова и тихо капая на сгиб руки расплавленным воском, которым оплывала ярко-розовая свеча. Воск слегка обжигал ее руку, и она морщилась, ждала, пока капля застынет, потом отколупывала ее и капала снова.
— У меня было два аборта, Юрочка, — сказала она наконец. — Один от Нинеля (так звали умершего клоуна), другой от соседа по дому, актера. И срок оба раза был очень большим.
— И что же ты не родила? — пробормотал Владимиров, чувствуя и жалость к ней, и брезгливость, и стыд, что он чувствует эту брезгливость.
— С Нинелем мы уже развелись к тому времени. Я думала, что оставлю ребенка, рожу все равно. А пошла к врачу, и мне говорят: а его уже нету, сердце остановилось. Давайте вытаскивать. Двенадцать недель было мальчику. А со вторым… Сама не выдержала, пошла и сделала. У этого соседа жена была, двое детей. И жили мы рядом, он на четвертом, я на пятом…
Она с мукой, но испытующе посмотрела на него.
— Ну, в общем, ты знай, — пробормотал Владимиров. — Я, конечно, немолодой, будущего своего мы толком не знаем, но я тебе как на духу говорю…
— Ты хочешь ребенка? — Варвара его перебила.
— Но не обо мне разговор. Тебе это важно…
— Да ты — мой ребенок! — И она с размаху села к нему на колени, обняла и крепко прижала его голову к своей груди. — Ты — мой ребенок, Юрочка! Я не могу забеременеть, мне доктор сказал после второго аборта: «Если вы вдруг родите, это будет чудо». А чудо случилось ведь, Юрочка! Ты — мое чудо. Ты — крошечка мой, ты мой мальчик…
Она задохнулась от слез.
— И больше не смей меня спрашивать! Не будет ребенка!
Вдруг что-то опять испугало ее:
— А может быть, зря ты связался со мной? Когда я такая вот — неполноценная?
Лицо ее пошло красными пятнами.
— Ты мог бы мне сразу сказать! Зачем же сейчас упрекать?
Владимиров сморщился.
— Да Варя, побойся ты Бога! Когда я тебя упрекал? Я думал, что ты молодая, здоровая женщина…
— А я оказалась больная, негодная! Ну что, Юра? Так? Говори!
— Ты хочешь меня доконать? — спросил он ее.
Она опустилась на стул и испуганно посмотрела на него.
— Я всегда боялась, что ты меня возненавидишь. Я, Юрочка, так умереть не боюсь, как этой боюсь твоей ненависти…
И снова ему стало стыдно и жалко ее этих черных затравленных глаз, и слез, побежавших опять по лицу, и всех ее резких, неловких движений. Он остановился у окна, отдернул штору, и снег, так беззвучно и мягко сиявший, приблизился всем своим ласковым, добрым, широким крестьянским лицом.
Редакция того журнала, за выпуск которого он теперь отвечал, помещалась на окраине города в одноэтажном помещении, поделенном на пять небольших комнат. Зарплату предложили такую высокую, что они сразу почувствовали себя миллионерами. Квартиру сняли неподалеку от редакции, в двух шагах от трамвайной линии. Владимиров всегда неохотно встречался с корреспондентами, а сейчас, ставши редактором журнала, физически ощутил, что его снова загоняют в угол. Посторонние люди со въедливыми, но не искушенными в страданиях глазами задавали ему вопросы, которые казались ему бестактными, и он, чувствующий другого человека так остро, как хороший музыкант, оказавшийся в зрительном зале, чувствует расстроенный инструмент в оркестре на сцене, угадывал эти вопросы еще прежде, чем ему успевали задать их, и старался отвечать так, чтобы его не причислили ни к политикам, ни к общественным деятелям.
— Мой отъезд, — говорил он своим спокойным и тусклым голосом, — не является выражением протеста тому социальному строю, который я оставил в России. Тем более формой борьбы с этим строем. Я по своей природе человек скорее аполитичный и никогда не стремился на баррикады. Я, в общем, писатель, и этим все сказано.