— Конечно, отец.
— Может ли быть судьба более счастливая, чем судьба хозяйки, которая летом поджидает их на пороге дома, а зимой у очага? Струится свежий воздух, или в очаге пылает сухая виноградная лоза; в доме слышны крики новорожденного и пение кастрюли, в которой варится семейный ужин. Тем временем приходит рабочий — его с нетерпением ждут, он счастлив, он протягивает руки к детям и жене, принимает и расточает чистосердечные ласки, хотя они кажутся ему несколько затянувшимися, ибо у него разыгрался аппетит. На столе уже дымится ужин; дети рассаживаются вокруг вкусно пахнущей кастрюли, стучат табуретками, садясь теснее друг к другу, а мать, устроившая всю эту радость, улыбается и забывает о себе в созерцании сего мирного счастья… И подобная картина повторяется каждый день!
— Постойте! — промолвила Инженю (она, наверное, менее пасторального писателя наслаждалась этим идиллическим нравоучением, слишком прилизанным, чтобы быть по-настоящему убедительным). — По-моему, я слышу какой-то странный шум. А вы слышите, отец?
— Где?
— Вон там.
И она показала рукой в сторону мостов. Ретиф прислушался.
— Ничего не слышу, — сказал он. — Разве это не шум карет?
— О нет, отец, совсем нет: это похоже на гул множества голосов.
— Так, голоса… Почему голоса? Да еще во множестве? Будь осторожнее, Инженю, не впадай в преувеличения, которые портят все добрые свойства человеческой натуры.
— Мне показалось, будто я слышу…
— Когда кажется, нельзя ничего утверждать с уверенностью.
— Я ничего и не утверждаю, отец.
— Поэтому я и говорил тебе, дитя мое, что счастье бедняков относительно больше счастья богачей.
— Неужели? — удивилась Инженю.
— Да, ибо оно состоит из небольшой суммы материального счастья, к которой прибавляется неисчислимая сумма нравственных наслаждений… Ах, ты разглядываешь прекрасных лошадей, везущих фаэтон этой красивой дамы?
— Да, отец.
— Вспомни, дитя мое, слова женевца Руссо…
— Какие, отец?
— «Жена угольщика достойна большего уважения, чем любовница принца».
— Быть уважаемой не означает быть счастливой, отец.
— Хм! Инженю, разве возможно счастье без уважения? Я вот мечтаю для тебя лишь об одном.
— О чем же, отец?
— Чтобы какой-нибудь рабочий, добрый, с благородными мозолистыми ладонями, просил у меня твоей изящной, нежной руки.
— И вы отдадите ему мою руку?
— Немедленно.
— Но тогда чем же станет для вас то счастье, которое всего несколько минут назад вы так проникновенно описывали? Кто разведет огонь в очаге? Кто заставит петь кастрюлю? Кто приготовит вам суп? Кто будет протягивать вам руки всякий раз, когда вы возвращаетесь от книготорговцев, не получив денег?.. Вы прекрасно понимаете, что, если у вас не будет меня, вы принесете в жертву ваше собственное счастье счастью другого!
— И твоего тоже! Разве не в этом долг отца?
— Нет, вы не принесете себя в жертву моему счастью. Ведь я не буду счастлива, — живо возразила Инженю.
Справедливость этих слов так сильно поразила Ретифа, что он остановился, чтобы посмотреть в глаза девушке; но первое его впечатление уже сменилось другим: Инженю очень внимательно оглядывалась по сторонам, и это начало беспокоить Ретифа.
К счастью для девушки, старый аргус наблюдал за всем вокруг во всеоружии своей опытности; со стороны набережных снова послышался шум, заставив насторожиться и Ретифа, и его дочь.
— Теперь и я слышу! — воскликнул он. — Да, оттуда доносятся голоса, множество возбужденных голосов.
И Ретиф свернул направо.
— Отец, мы же идем не туда.
— Да, мы идем на шум, — ответил Ретиф. — Там, без сомнения, готовится глава для моего «Ночного наблюдателя».
XXII. БЕСПОРЯДКИ
Двигаясь прямо в ту сторону, откуда доносился шум, Ретиф и Инженю вышли на набережную, и ничего неясного в этом гуле больше не осталось ни для них, ни для других.
— Это на площади Генриха Четвертого или на площади Дофина! — вскричал Ретиф. — Пошли, Инженю, пошли скорее! Промедлив, мы уже ничего не увидим.
— Идемте, отец! — ответила слегка запыхавшаяся девушка, но, тем не менее, прибавила шагу.
Они вышли на угол набережной Морфондю.
На Новом мосту собралась большая толпа: все зеваки, держась на расстоянии от костра, на котором жгли чучело, хором вторили пению смутьянов, танцующих на площади Дофина.
Нечто завораживающее было в этом зрелище: масса лиц, озаренных отблесками яркого пламени! Люди, высунувшиеся изо всех окон! Блеск множества горящих свечей! Тени, пляшущие на стенах домов, залитых красноватым светом!
Ретиф, любитель живописного, не смог сдержать радостного возгласа. Инженю чувствовала, что ее довольно сильно теснят со всех сторон, и ей было очень трудно удерживать свою накидку и подол платья — одним словом, девушку слишком отвлекала толпа, не дававшая ей покоя, чтобы уделить зрелищу все то внимание, какое оно заслуживало.
Ретиф, осведомившись у одного из стоявших рядом о причине, заставившей собраться здесь столько людей, наряду со всеми рукоплескал торжеству экономических и реформаторских идей, которые благодаря сожжению этого чучела озарят своим сиянием Францию.
Но в ту минуту, когда он неистово хлопал в ладоши, делая замечания, достойные его философии, напротив него в толпе произошла какая-то большая перестановка, отбросив на группу людей, среди которых находился и Ретиф, самых остервенелых из тех, кто сжигал г-на де Бриена.
Это случилось потому, что над головами толпы появились шапки конных солдат городской стражи и гривы лошадей: двигаясь резвым шагом, они трясли всадников.
— Стража! Стража! — закричали тысячи перепуганных голосов.
— Подумаешь, стража! — отвечали им хвастуны, привыкшие с детских лет презирать эту службу, охраняющую общественное спокойствие.
Но часть зрителей упрямо оставалась на месте, несмотря на усилия самых робких, пытавшихся бежать.
Во главе стражи шел или, точнее, ехал верхом ее командир шевалье Дюбуа, бесстрашный, но вместе с тем терпеливый солдат, один из тех замечательных образчиков жандармских офицеров, мягких, но, подобно своим лошадям, сохраняющих непоколебимую твердость посреди парижских беспорядков.
Однако в тот вечер шевалье Дюбуа получил строгие приказы и не хотел допустить, чтобы публично сжигали чучела архиепископа и хранителя печатей под носом у бронзового Генриха IV, который, наверное, посмеивался над этим в бороду.