Я кое-что выяснил об Энтони и Джейн — они подыскивают себе дом в Лондоне; и о Нэлл. Она вроде бы нашла работу на полставки — составлять каталог поступлений в библиотеке Института Тейлора
[138]
— и, если им удастся найти достаточно просторный дом, может быть, займёт квартиру в их доме. Интересно, неужели Энтони и вправду согласится на это? Я прекрасно помнил, как неприязненно он в своё время относился к Нэлл, тщательно это скрывая. Но спросить я не решился. Мне просто сообщили несколько фактов, умолчав о том, что крылось за ними в реальности. После еды Джейн отправилась за покупками, забрав с собой двух своих детей: оставила меня побыть часок наедине с дочерью. Час этот тянулся бесконечно: я остался один на один с девочкой, для которой уже стал чужим, в доме, где допускалось лишь моё физическое присутствие, да и то изредка. Зазвонил телефон, но я не взял трубку. Это, должно быть, Энтони звонил, сказала, возвратившись из города, Джейн. Я попытался вызвать её сочувствие, пожаловавшись на то, как трудно мне было развлечь Каро; Джейн ответила, что дети, мол, живут сегодняшним днём и стараются в нём удержаться; потом добавила: «Должна признаться, все мы считаем — чем реже ты сейчас будешь видеться с Каро, тем лучше. Нам надо исходить из того, насколько Каро в тебе нуждается, а не ты в ней». В заключение она сказала: «Думаю, наступит день, и она сама будет искать встреч с тобой». Последние её слова были самыми добрыми из всего, что я тогда услышал.
Если меня и озадачила её манера разговаривать со мной, то ещё больше я был смущён психологически. Из нас четверых мы с нею изменились сильнее всего, но в диаметрально противоположных направлениях. Казалось, весь её былой задор, вспышки озорства, откровенности, интуитивного сочувствия и тепла угасли. Свою жизнь с Андреа я находил необычайно приятной: у нас не бывало скандалов, хотя мы часто по-дружески спорили, что избавляло наше совместное существование от приторности. Андреа прекрасно готовила, была хороша в постели, к работе моей относилась с величайшей тактичностью; каждое утро она уходила по своим делам, возвращалась к вечеру и помогала мне в моих, если я этого хотел, или рассказывала последние киношные сплетни, если мне хотелось их послушать. Кроме того, культура была для неё словно наркотик, она упивалась ею скорее на европейский континентальный, чем на английский манер. За один месяц с Андреа я посещал больше выставок и концертов, чем прежде с Нэлл за целый год. И, несмотря на всё это, я уезжал из Уитема с чувством сожаления, что не женился на Джейн. Это необъяснимо. Ведь в тот день я её просто ненавидел. И внешне, и внутренне я чувствовал себя глубоко униженным; я говорил себе, что Энтони превратил её в холодную и бесчувственную ханжу. Никогда больше, решил я, не стану видеться с Каро в таких условиях (и выполнил это решение: отныне мы виделись где-нибудь в Оксфорде, а не то Нэлл привозила её в Лондон).
Дома я всё это описал Андреа в самых саркастических тонах: слишком уж саркастических, заметила она чуть погодя. Я чувствовал себя отторгнутым, падшим, словно Люцифер. Вслед за ним я готов был воскликнуть: «Взойду на небо, выше звёзд Божиих вознесу престол мой…»
[139]
— и вознёс его среди звёзд Голливуда. Это чувство не раз возникало и в последующие годы: пустое тщеславие, маскирующее справедливость изгнания.
Но мой главный грех мне ещё только предстояло совершить, хотя замыслил я это задолго до визита в Уитем. Извинить совершённое мной абсолютно нечем, то есть это я сейчас так думаю. А в то время я видел для этого достаточно причин: необходимо было проанализировать случившееся, очиститься от скверны, исторгнуть её из себя; убеждённость, что мой взгляд на сложившуюся вовсе не оригинальную ситуацию мог оказаться свежим по своей глубине и откровенности, мог послужить на пользу другим. Оправданием от противного могло бы послужить и то, что киносценарный бизнес, с его заранее готовыми темами, уже породил во мне интеллектуальную леность, ослабил изобретательность. Я начал писать пьесу, старательно замаскировав всех её героев, и такими они и оставались до конца там, где речь шла о биографиях и мелких деталях. Энтони у меня стал школьным учителем где-то в Западной Англии, себя я изобразил молодым художником, делающим успехи, Джейн и Нэлл — школьными подружками, а не сёстрами. Энтони я наделил чертами молодого Тартюфа, ханжи-чиновника, Джейн получилась бессловесно-покорной женой, а Нэлл мне пришлось, против собственного желания, польстить — ради драматической интриги: она «искренне» разрывалась между искусством и условностями, вынужденная решать — простить ли мужу измену, на чём и строилось всё действие пьесы.
Некоторые её ссоры с мужем-художником были почти дословно списаны с наших реальных скандалов, а заключительная сцена с Энтони — персонажем пьесы, где он с неописуемым лицемерием и самодовольством оправдывает своё вмешательство в жизнь лишившегося жены художника, была — Энтони реальный не мог сразу же не распознать этого — явной пародией на нашу первую встречу после того, как Нэлл от меня ушла. Драматургически это была одна из самых удачных сцен в неудачной, в общем-то, пьесе, и это лишь усугубило её оскорбительность. Тут впервые меня подвела Андреа, позволив сочувствию ко мне затуманить её обычно ясный взгляд на то, что на самом деле годится, а что — нет. Однако я сильно сомневаюсь, что ей удалось бы меня остановить: я был безрассуден в стремлении показать им всем, что я в действительности чувствую; но важно было не только это — пусть знают, что у меня гораздо больше возможностей взять публичный реванш, чем они думают.
Пьеса получила весьма сдержанные отзывы. Критики сожалели, что школьный учитель и его жена выглядят карикатурно, вся пьеса статична, а сюжет слишком однолинеен. Одна-две статьи, включая выволочку от Барни, были откровенно враждебными. Но рецензия, которой я ожидал со страхом и вожделением, как новичок-террорист ждёт результатов взрыва своей первой бомбы, пришла раньше всех. К несчастью (я этого не желал, но и предотвратить не мог), в списке гастрольных поездок театра, поставившего пьесу, был и Оксфорд. Я сохранил письмо, датированное 9 января 1957 года.
Дэниел!
Два дня назад здесь, в Оксфорде, мы с Джейн посмотрели твоих «Победителей». Я думаю, что название пьесы сюда не годится. Нам кажется, это — поражение, попрание всякой человеческой порядочности. Речь не просто о том, что пьеса — злобная карикатура на наши истинные отношения, которую ты счёл возможным выставить на всеобщее обозрение; не о том, что, как ты понимаешь, очень многие легко догадаются или подумают, что догадались, чьи имена скрываются под столь неудачным (боюсь, намеренно неудачным) камуфляжем; и даже не о том, что ты, непонятно почему, счёл возможным излить свою жёлчь на Джейн и на меня, да ещё за то, в чём, как ты знаешь, мы ни сном ни духом не виноваты. Больше всего меня потрясло, что ты явно желал продемонстрировать, что не несёшь ответственности за свои поступки и что вина за твою неспособность сохранить верность Нэлл целиком лежит на ней и на нас с Джейн. Это свидетельствует о таком извращённом восприятии морали (я пишу это не как католик и не как философ, а просто как человек, когда-то считавшийся твоим близким другом), что моё письмо скорее всего никак тебя не затронет. Боюсь, теперь у меня появились основания усомниться, осталась ли в тебе хоть капля порядочности и способности к честной самооценке.