Разумеется, не только он один был повинен в этом. Никто, за всё то время, что сценарий обсуждался во всех его деталях, ни разу не предложил для концовки ничего другого. Все они были напичканы одинаковыми клише, все были жертвами доминирующей и исторически объяснимой ереси (или — культурной гегемонии), которую высмеял Энтони, издевательски возведший в ранг святых Сэмюэла Беккета. В привилегированном кругу интеллектуалов стало считаться оскорбительным во всеуслышание предполагать, что хотя бы что-то в этом мире может обернуться хорошо.. Даже если что-то у кого-то — именно в силу привилегированности — и оборачивалось хорошо, он не осмеливался отразить это в своём художественном творчестве. Возник какой-то новый вариант «прикосновения Мидаса»
[306]
, только вместо золота при этом возникало отчаяние. Это отчаяние могло порой проистекать из истинного — метафизического — чувства пессимизма, вины или сострадания обездоленным. Но чаще всего его истоком была чувствительность к статистическим изменениям (и таким образом, оно попадало уже в область маркетинговых исследований), поскольку в период интенсивного и всеобщего обострения самосознания мало кто мог быть доволен выпавшей ему на долю судьбой.
Осуждающий всех и вся — и себя в том числе — художник становился поэтому кем-то вроде ирландского плакальщика, платного демонстратора знаковых чувств, скорбящего за нескорбящих. А может быть, более точным было бы сравнение с абсолютным монархом, с оглядкой приспосабливающимся к забрезжившему на горизонте просветительству, или — с сегодняшними администраторами, устанавливающими добрые отношения с рабочими. Эти параллели неудачны лишь в том, что касается мотиваций. Художник не стремился достичь несправедливой политической или экономической власти, но лишь свободы творчества, и вопрос реально заключался в том, совместима ли эта свобода с почтительным отношением к той впитанной им идее века, что лишь трагический, абсурдистский, мрачно-комический взгляд на человеческие судьбы (при котором даже агностицизм «открытой» концовки представляется подозрительным) может считаться поистине репрезентативным и «серьёзным».
Эти соображения снизошли на Дэна как неприятное открытие. Когда впервые он стал задумываться о самоотчёте — или о поисках убежища — в форме романа (фактически это началось незадолго до того дня в Тсанкави), он искренне объяснял свою депрессию разочарованием в том, кем он стал. Но самая способность распознать причину породила постепенное, едва уловимое понимание и возможность осмыслить ситуацию более реалистично; и может быть, не вполне сознательно используя профессиональный опыт отделения существенного от излишнего, он пришёл к выводу, что истинная его дилемма заключается как раз в обратном. Если быть честным с самим собой пред зеркалом вечности, то надо сказать, что он вовсе не так уж разочарован из-за того, кем ему не удалось стать: в гораздо большей степени он готов принимать то, что выпало ему на долю. Он вовсе не сбрасывал со счётов свои неудачи; просто его ens
[307]
, в старом, алхимическом смысле этого слова, то есть «наиболее действенная часть единого материально-духовного тела», восторжествовала над внешней стороной его биографии. Пожалуй, он научился вполне комфортабельно сосуществовать с множеством своих недостатков — ведь он жил в таком мире, где недостатки, как личные, так и социальные, были гораздо страшнее, чем у него; кроме того, он понимал, что хотя бы некоторые из них так прочно сращены с его достоинствами, что избавление от первых означало бы значительное ослабление вторых.
По сути, именно это и смущало его в Джейн. Он заметил в ней способность не только разочароваться в себе самой, не доверять себе, но и оболгать себя; в былые времена он тоже мог быть способен на это, но лишь в подражание кому-то (как только что — из сочувствия — предавался пессимизму), но никогда по-настоящему такой способностью не обладал. Какой-то частью своего «я» — той, что любила поэзию, любила познавать природу, — Дэн мог наблюдать за Джейн и даже обвинять её в чём-то; мог более или менее объяснить её феномен с точки зрения психиатрии (что он и сделал, пока оба молчали) и в то же время испытывать к ней симпатию, поскольку способность сочувствовать, понимать, видеть составляла суть его ens, то, без чего он просто не мог быть счастлив. Однако другой частью своего существа он постоянно ощущал, что умалён, унижен ею… так бывало и прежде, но в силу иных причин.
Может быть, дело было в женственности, в женском начале, но она умела каким-то образом быть и самой собой (что ему не всегда и не вполне удавалось), и не самой собой (а это ему давалось без особых усилий и вызывало чувство ленивого самодовольства). Отсюда и его странное приглашение, сделавшее необязательную поездку в Египет неизбежной, и сознательно упущенная возможность отказаться от этой идеи во время дальнейшего её обсуждения. Джейн всегда была в его жизни загадкой, которую нужно было разгадать во что бы то ни стало, приручить и расшифровать. Пожалуй, хотя опять-таки он не думал об этом сознательно (но ведь характерные структуры и процедуры обыденной жизни просачиваются в подсознание и формируют его структуры), в Джейн он увидел нечто, напоминавшее ему сценарий о Китченере: она тоже была задачей, которую нужно решить, перевести на язык иного средства информации, правда, не художественного, а эмоционального.
Он уже проигрывал два варианта решения другой, становившейся всё более близкой ему проблемы, связанной с романом. Один из возможных вариантов (он даже сделал пару пометок по этому поводу) был наделить Саймона Вольфа некоторой ущербностью, несвойственной ему самому: ещё менее содержательной профессией, ещё более неблагополучной семьёй, никакой Дженни в его жизни… Он даже опустился настолько низко, что подумывал — из-за реального случая с Энтони (и под влиянием восхитившего его фильма Куросавы «Записки живого»
[308]
) — о такой болезни, как рак, только не в неизлечимой форме. Отчасти его сегодняшние муки — так уж проста была эта сторона его натуры — объяснялись сознанием, что сам-то он в реальности не был болен раком, и утверждать, что был, пусть даже через вымышленный литературный образ, но образ, полный внутреннего, личного символизма, для Дэна означало бы — солгать. Иными словами, такое почтение к Zeitgeist
[309]
означало бы, что он не сможет, не покривив душой, отправиться на поиски земли, вдохновившей его предпринять путешествие в неведомое: земли под названием «Я сам».
Другой вариант решения сводился к тому, чтобы представить персонаж, менее погружённый в себя, менее сконцентрированный на собственных восприятиях, менее склонный находить удовольствие именно в них, даже если они оказывались враждебными и вели к критике самого себя, то есть персонаж менее сознательный — фактически и во всех возможных смыслах этого слова, который видит себя так, как — с точки зрения Дэна — могла сейчас видеть себя Джейн… «как человека, неправильно развившегося и нуждающегося в коррекции. Но именно эти черты — если вглядеться внимательно (о вечные, всю жизнь преследующие его зеркала!) — он всегда безжалостно изгонял из всех написанных им работ; собственно, это и было причиной, породившей проблему. Запретив себе себя, он был обречён исследовать души, поначалу требуя изгнания оттуда бесов, и если эта процедура срабатывала, оказывалось, что исследовать уже нечего.