Недреманный призрак седьмого блаженства, как это не раз случалось с нею раньше, явился Нине в виде яркого аромата спелых яблок. В короткой схватке между живущими в ней волевой женщиной и бешеным огурцом победил бешеный огурец. Через две минуты Нина уже лежала на тахте, придавленная сверху могучим телом Лугового. Запах яблок мешался с запахом едкого мужского йота и всеми бесчисленными запахами мастерской чучельника.
Когда Мати вошла в квартиру, ее обволокла подозрительная тишина. Она прислушалась, надеясь различить в глубине дома хрустальный голос тети Лены и обеденный перестук тарелок, но вместо этого услышала странный скрип и похрюкиванье. Матильда осторожно опустила на пол ранец и пакет и пошла на звук. То, что она увидела за приоткрытой дверью мастерской, снова заставило вспомнить ее о жирном белом пауке. У паука, как полагается, было восемь конечностей, четыре из которых принадлежали ее матери. Мати тихо попятилась, зажав рот ладошкой. Сомнений не было: мама Нина и Луговой делали это самое.
Матильда ушла в свою комнату и горько разрыдалась. Единственным утешением в этой ситуации было то, что пидарасом оказался не Павлик, а мерзкий усатый Луговой. Немного успокоившись, она пришла к выводу, что именно он во всем и виноват, а Нина стала проституткой по неведению и с его подачи. Волны жгучего стыда окатывали Матильду, так что под форменной белой рубашкой она взмокла как мышь. Острая жалость к матери, павшей жертвой пидараса Лугового, мешалась в ней со страхом перед неминуемым появлением ребенка. Мати представляла надменное усатое дитя, которое наивный Павлик наверняка признает своим, и мысленно клялась унести постыдную тайну с собой в могилу.
Тайна чуть было не стала явью, когда Луговые прислали Палсам приглашение отпраздновать годовщину их свадьбы в отеле Фокса. В семье к тому времени уже установилось прочное перемирие, и Павлик вернулся домой. Нина заискивала перед мужем и дочерью, позабыв свои прежние командирские замашки. Если бы она знала, что Матильда была свидетельницей ее грехопадения, ей наверняка пришлось бы еще солонее: все-таки надо признать, что от природы бессовестной она не была.
Подарок уже был куплен, и наряды выбраны, как вдруг Мати заартачилась. Такого поведения Нина от дочери никак не ожидала. На всякий случай она напомнила Матильде, какой доброй была к ней тетя Лена и с каким удовольствием раньше она ездила в гости к Луговым. Мати только упрямилась и дула губы, сверля Нину фирменным Павликиным взглядом. Нина на время отступилась: оставить десятилетнюю девочку на два дня все равно было не с кем, и она надеялась, что Мати рано или поздно сама осознает всю безвыходность положения. Но и в день отъезда дочь наотрез отказалась спускаться к машине. Мать препоручила миссию Павлику; каково же было его удивление, когда одетая в выходное платье Матильда расплакалась и заявила, что нипочем не поедет в Гавану, потому что Луговой — пидарас. Впрочем, Мати вовремя прикусила язык и от дальнейших объяснений отказалась. Справедливо получив от Павлика по губам, она все-таки позволила усадить себя в машину и за всю дорогу до отеля Фокса не проронила ни слова.
Только там, укрывшись от родительских глаз наедине с Сашей Луговой, она получила все необходимые разъяснения. Предварительно насмеявшись до слез, Саша, которой уже сравнялось четырнадцать, рассказала Мати, кто такие на самом деле проститутки и пидарасы. Рассказала также, что это самое делают все взрослые, а не только злодеи, и называется это «заниматься любовью», и что все пары зачинают детей одинаково, независимо от того, состоят они в браке или нет. Слово «любовники», такое приятное на слух, почти полностью примирило Матильду с тем, что открылось ей в тот день в мастерской отца. И все же, вспоминая эту историю двадцать два года спустя, она не находит в себе и десятой доли того истинно детского великодушия.
Что-то кончается, в точности не знаю что. Но оно кончается, потому что в воздухе разлита сиюминутность; мой город непрочен, мой мир непрочен, и там, где сегодня в реке отражаются фонари, завтра только дрожащая чернота; и вот сейчас одиночный выстрел, не такой уж и громкий, чуть громче шампанской пробки, разом оборвет все аккордеоны во всех кафешантанах. Может, это мой сладкий двадцатый век навсегда уплывает от меня вон на той барже и вместе с ним — все прекрасные невстреченные мужчины с усталыми глазами, мужчины, которые не улыбаются, произнося «люблю тебя», потому что в любви нет ничего веселого и смешного, это очень серьезное дело, это как хирургическое вмешательство, тут нужна молитва и легкая рука, чтобы история была совершенной. А двадцать первый мне узок, он мелок мне, в нем так мало романтики, так мало тайн, он какой-то нервный, какой-то неискренний, всё прослушивается, уберите вспышку, и не надо так надо мной ржать, я вам не клоун.
«Умирать приходится так часто, а жить так редко». Наверное, что-то уходит, раз на мой номер пришло такое сообщение, незамысловатый привет из приемной Вечности, раз каждое мое утро начинается с мысли о неоконченных делах. Надо закончить, обязательно все закончить, надо быть внимательной ко всем и ничего не перепутать, потому что внутри какая-то пружина, готовая со звоном лопнуть, ну ладно, не у меня, у кого угодно, это не меняет сути, потому что вот сейчас я опущу глаза, и, Боже, Боже, мне кажется, я больше никогда ничего не увижу, кроме стелющейся под ветром травы. Кому в этом веке понятны мои шелковые чулки, мои вуалетки, жемчуга и перья; у меня ведь не бывает стрессов и ПМС, а лишь «высокая тоска, не объяснимая словами». Я чувствую, на той барже уплывают от меня целые аллеи пирамидальных тополей, старые неуклюжие автомобили, бесфильтровые сигареты в пахучих мундштуках, военные мундиры, чековые книжки, флаконы с пенициллином под серыми резиновыми крышками, эбонитовые уличные таксофоны, а самое главное — предчувствие великолепных, волнующих перемен. Я и не думала, что однажды моя жизнь покажется мне такой необозримо долгой, такой исполненной смысла и чувства, такой печально, но неизбежно конечной, такой внезапно желанной и призрачно ускользающей. Как будто близится к финалу последний акт генеральной репетиции, и ты играешь, словно на раскаленной проволоке танцуешь, не сбиваясь с дыхания: паузы, реплики, мизансцены, отточенно, вдохновенно, а все потому, что знаешь, уже знаешь — премьеры не будет, не будет зрителей с изумленными и влажными глазами, цветов, поклонов и поклонников, ничего. Всё только сейчас, а потом — встречные пожары, пожирающие Лос-Анджелес, и черная саранча, на бреющем полете срезающая Москву. Мнится, еще немного, и зеркальные вавилонские башни перестанут отражаться в моих зрачках, и манекены в платьях от Готье возденут к небу гладкие белые ноги, и я поймаю всем сердцем Господень взгляд, полный бескрайней, испепеляющей нежности.
Я не хочу, не хочу, мне рано, я еще успею догнать ту баржу вплавь, дайте мне петь блюз в Мемфисе, шансон в Париже, нюхать кокаин в Нью-Йорке Баскии и Уорхола, дайте мне студенческую революцию, дайте родить ребенка в двадцать два года, не спать за рулем до самого океана; двадцатый век должен быть моим, а вот это «одна нога здесь, другая там» меня раздражает. Да, разумеется, а вы как думали, даже кликушествуя, я не перестаю думать о блаженствах, и мне, конечно же, хочется еще вина и еще секса, нелепого, отчаянного и беспощадного, как это бывает у живых, хочется людских радостей и иллюзий, но меня не покидает ощущение, что водички в верхней части клепсидры осталось куда как меньше, чем стекло вниз, а переворачивать ее никто не собирается. И значит, нужно пригасить свою истерику, сцедить одним аккуратным плевком и просто заняться неоконченными делами.