Стал на ноги человек. Подпоясывался не лыком по кострецу, а московским кушаком под груди, чтобы выпирал сытый живот. Шапку надвигал на самые брови, бороду задирал. Такому поклонишься. И еще говорил: «Погоди, по осени съезжу к сыну, возьму денег, – мельницу поставлю». Волковский управитель его уже не тыкал – Ивашкой, но звал уклончиво Бровкиным. От барщины освободил…
И сыновья – помощники – подрастали. Яков всю эту зиму ходил в соседнюю деревню к дьячку – учился грамоте, Гаврилка вытягивался в красивого парня, меньшой, Артамошка, тихоня, был тоже не без ума. Детьми Ивашку бог не обидел. К дочери, Саньке, уж сватались, но по нынешнему положению отдавать ее за своего брата – мужика-лапотника, – это еще надо было подумать…
В июле прошел слух, что войско возвращается из Крыма. Стали ждать ратников, отцов и сыновей. По вечерам бабы выходили на пригорок – глядеть на дорогу. От бродящего божьего человека узнали, что в соседних деревнях действительно вернулись. Начали бабы плакать: «Наших-то побили…» Наконец появился на деревне ратник Цыган, весь зарос железной бородой, глаз выбит, рубаха, портки сгнили на теле.
Бровкин с семьей ужинали на дворе, хлебали щи с солониной. В ворота постучали: «Во имя отца и сына и святого духа…» Ивашка опустил ложку, подозрительно поглядел на ворота.
– Аминь, – ответил. И громче: – Мотри, у нас кобели злые, постерегись.
Яшка отодвинул щеколду, и вошел Цыган. Оглядел двор, семейство и, раскрыв рот с выбитыми зубами, – гаркнул хрипло:
– Здорово! – Сел на чурбан у стола. – На прохладе ужинаете? В избе мухи, что ли, надоедают?
Ивашка зашевелил бровями. Но тут Санька самовольно пододвинула Цыгану чашку со щами, вытерла передником ложку, подала.
– Откушай, батюшка, с нами.
Бровкин удивился Санькиной смелости… «Ужо, – подумал, – за косы возьму!.. Эдак-то всякому кидать наше добро…» Но спорить постеснялся. Цыган был голоден, ел, – жмурился…
– Воевали? – спросил Бровкин.
– Воевали… (И опять – за щи.)
– Ну как все-таки? – повертевшись на скамье, опять спросил Бровкин.
– Обыкновенно. Как воюют, так и воевали.
– Одолели татар-то?
– Одолели… Своих под Перекопом тысяч двадцать уложили, да столько же, когда назад шли…
– Ах, ах. – Бровкин покачал головой. – А у нас говорят: хан покорился нашим…
Цыган открыл желтые редкие зубы.
– Ты тех, кто в Крыму гнить остался, спроси, как нам хан покорился… Жара, воды нет, слева – гнилое море, справа – Черное, пить эту воду нельзя, колодцы татары падалью забили… Стоим за Перекопом – ни вперед, ни назад. Люди, лошади, как мухи, дохли… Повоевали…
Цыган разгреб усы, вытерся, поглядел кровяным глазом и другим, – мертвыми веками, – на Саньку: «Спасибо, девка…» Облокотился.
– Иван… Я в поход уходил, – корова у меня оставалась…
– Да мы говорили управителю: вернешься, как же тебе без коровенки-то? Не послушал, взял.
– Так… А свиньи? Боров, две свиньи, – я мир просил за ними присмотреть…
– Глядели, голубок, глядели… Управитель столовыми кормами нас дюже притеснил… Мы думали, – может, тебя на войне-то убьют…
– И свиней моих Волков сожрал?
– Скушал, скушал.
– Так… – Цыган залез в нечесаные железные волосы, поскреб: – Ладно… Иван!
– Аюшки?
– Ты помалкивай, что я к тебе заходил.
– А кому мне говорить-то? Я и так всегда помалкиваю.
Цыган встал. Покосился на Саньку. Тихо пошел к воротам. И там с угрозой:
– Смотри – помалкивай, Иван… Прощай. – И скрылся. С тех пор его и не видели на деревне.
7
Овсей Ржов, пошатываясь, стоял у ворот харчевни, что на Варварке, считал деньги в ладони. Подошли стрелецкие пятидесятники, Никита Гладкий и Кузьма Чермный.
– Здорово, Овсей.
– Брось полушки считать, пойдем с нами.
Гладкий шепнул:
– Поговорить нужно, нехорошие дела слышны…
Чермный брякнул в кармане серебром, захохотал:
– Погулять хватит…
– А вы не ограбили кого? – спросил Овсей. – Ах, стрельцы, что вы делаете!..
– Дурак, – сказал Гладкий, – мы на карауле во дворце стояли. Понял? – И оба захохотали опять. Повели Овсея в харчевню. Сели в углу. Суровый старец-целовальник принес штоф вина и свечу. Чермный сейчас же свечу погасил и нагнулся к столу, слушая, что зашептал Гладкий.
– Жалко, тебя не было с нами на карауле. Стоим… Выходит Федор Левонтьевич Шакловитый. «Царевна, говорит, за вашу верную непорочную службу жалует по пяти рублев…» И подает мешок серебра… Мы молчим, – к чему он клонит? И он так-то горько вздохнул: «Ах, говорит, стрельцы, слуги верные, недолго вам жить с женами на богатых дворах за Москвой-рекой…»
– Это как так недолго? – испугавшись, спросил Овсей.
– А вот как… «Хотят, говорит, вас, стрельцов, перевести, разослать по городкам, меня высадить из Стрелецкого приказа, а царевну сослать в монастырь… И мутит всем старая царица Наталья Кирилловна… Она и Петра для этого женила… По ее, говорит, наговору слуги, – только мы не можем добиться кто, – царя Ивана поят медленным зельем, двери ему завалили дровами, поленьями, и ходит он через черное крыльцо… Царь Иван – не жилец на этом свете. Кто будет вас, стрельцов, любить? Кто заступится?»
– А Василий Васильевич? – спросил Овсей.
– Одного они человека боялись, – Василия Васильевича. А ныне бояре его с головой хотят выдать за крымское бесчестье… Накачают нам Петра на шею…
– Ну, это тоже… Погодят! Нам по набату не в первый раз подниматься…
– Тише ори. – Гладкий притянул Овсея за ворот и – едва слышно: – Одним набатом нам не спастись, хоть и всех побьем, как семь лет тому назад, а корня не выведем… Надо уходить старую медведицу… И медвежонку чего спускать? За чем дело стало? И его на рогатину, – надо себя спасать, ребята…
Темны, страшны были слова Никиты Гладкого. Овсей задрожал. Чермный налил из штофа в оловянные стаканчики.
– Это дело без шума надо вершить… Подобрать полсотни верных людей, ночью и запалить Преображенское. В огне их ножами возьмем – чисто…
8
Стрелецкие полки уже давно разместились по слободам, ополченцы-помещики вернулись в усадьбы, а по Курской и Рязанской дорогам все еще брели в Москву раненые, калеки и беглые. Толпясь на папертях, показывали страшные язвы, раны и с воем протягивали милосердным людям обрубки рук, отворачивали мертвые веки.
– Щупайте, православные, – вот она, стрела, в груди…
– Милостивцы, оба глаза мои вытекли, по голове шелопугой били меня бесчеловечно, – о-о-о!