Мы поссорились, и я хотела уйти, но заревела, как дура. И она стала меня обнимать и приговаривать, что я ее доченька, птиченька, солнышко, самая лучшая и самая умная.
И тут зазвонил телефон. Ну что было бы, уйди я на десять минут раньше? Благословенны горькие слезы, пролитые кстати. Маме звонил сын ее подруги. Подруга лежит в больнице со сломанными ногами и руками – упала вместе со сгнившим балконом. Слегка тронулась умом и криком зовет подругу, которую не видела лет десять, не меньше. Мою маму.
Мама на клочке бумаги записывала адрес больницы, я мысленно отмечаю – недалеко, одним трамваем, я боюсь, когда она едет незнамо куда, боюсь ее раздражений на людях, ее вмешательств в жизнь, давно ей непонятную, а главное – неподвластную. Она ушла из школы, когда я ее кончила. Ей было сорок семь лет. И уже тяжелая гипертония. Имелось в виду, что она отдохнет и зацепится где-нибудь в библиотеке или в каком-нибудь клубе вести литературный кружок. Но ведь это было начало перестройки и ускорения. Все было еще так, как раньше, но уже немножко и иначе. Мама попадала впросак не теми словами, не теми движениями души, которых взыскало время. Но папа еще был в силе. Он сказал маме: «Посиди дома, пока все станет на свои места». Он боялся за нее. Мама смиренно согласилась, но время не желало устаканиваться, оно бурлило, взрывалось, мама впадала то в панику, то в ужас, она не признавала перемен не по глупости, а как раз из уверенности в силе своего ума, что, в сущности, из глупостей глупость. Она вернулась в школу, когда оттуда побежали молодые учителя. Маму умолили вернуться. Она продолжала работать за копейки, объясняя с упорством маньяка, что учение Маркса-Ленина все равно всесильно, потому что верно, а лучше социализма – общего блага – еще никто ничего не придумал. Мы с папой тихонько посмеивались, но возвращение в школу каким-то причудливым образом повлияло на ее здоровье, гипертония как бы стихла, а ведь она была уверена, то умрет раньше папы, сколько по этому поводу было разыграно античных трагедий и пошлых комедий на тему: «Смотри, он обязательно кого-нибудь после меня приведет». Папы уже нет, а мама все та же марксистка-ленинистка, но уже давно не учительница. Просто подруга, с готовностью бегающая по болящим, зовут ее или нет. Но тут звали. Можно сказать, настойчиво.
– Она как раз у меня, – сказала она по телефону. – Хочешь, позову?
«А меня ты спросила, хочу ли я?» – подумалось мне.
Оказывается, это был мой старый-престарый знакомый. Его сломанную маму я хорошо помню, она всегда очень хорошо одевалась, что приводило мою маму в бешенство. «Разве можно так тратиться на тряпки? Определенно питаются плохо, но это наше расейское (уточняю, не советское): солому жрем, а форсу не теряем». Однажды ныне сломанная пришла с сыном, он был старше меня года на два, худой, длинный, с большими вперед растущими зубами.
– Почему ты не поставишь ему шину? – спросила мама.
– Зачем, – ответила изысканно одетая женщина. – Был бы он девочкой. А мальчику зубы не помеха.
Вечером мама выдала «свечку» на эту тему.
– Не надо так расстраиваться, – успокаивал ее папа. – Ну что ты, Бога ради… Наше какое дело!
– Это же ничего не стоит! – кричала мама. – В любой стоматологии…
Я встречалась с Димой, только когда встречались родители. Он был достаточно скучный, но не злой, и подчинялся мне в наших детских забавах.
– Да, – говорю я в трубку. – Это я.
– Слушай, – кричит Дима. – Мне так охота на тебя посмотреть, какая ты.
– Ну, приходи, – отвечаю я. – По вечерам я обычно дома.
– А муж?
– Я свободна, как ветер, – отвечаю я.
Мне показалось или на самом деле энтузиазм его несколько сник от моего сообщения? Во всяком случае первое «мне так охота» сменилось вежливым «У тебя этот телефон или?..»
– Или, – отвечаю я. – Можешь записать. – Ловлю себя на мысли, что хочу соврать цифру, и вру. Вместо последних «пять-шесть», говорю «пять-семь».
– Ты ошиблась! – громко, почти в телефон кричит мама. – «Пять-шесть, пять-шесть»…
– Как все-таки? – переспрашивает Дима. – И я повторяю правильный номер. – Извини, – говорю, – номер новый.
– Ты странная, – говорит мама.
– Я ошиблась, – отвечаю я. – Я вечно шестерку путаю с семеркой. Рядом же…
– Я не учила тебя врать, – скорбит мама. – И ты этого никогда не умела. А сейчас, я заметила, ты врешь через раз. Ты стала мало печататься, хотя у тебя появились деньги. И я в ужасе – откуда?
– Если я скажу с панели, то опять совру, хотя ты допускаешь, что с нее. Да?
– Господи! И как язык поворачивается, – но голос уже спокойный. И я прокручиваю в голове эту мамину идею «я и панель». Почему она допускает это, если даже в дурном сне я не смогла бы себе такое вообразить?
Но ты сама, дорогая, толкаешь меня в непотребные мысли: могла бы или не могла?
Если вспомнить мою зеленую вылазку к родителям… Боже! Ведь тогда умер папа. Вернее, начал умирать. Стек плечом по стене и стал уходить. Я ведь с тех пор близко не подхожу к зеленой косынке и сумочке. Но если переступить… Папы нет… Я теряю квалификацию в журналистике, у меня не рисуются люди, пьющие чай. Куда податься?
Вот Татьяна без этих вопросов. Вообще вся она – как большое «по морде» системе прошлых ценностей. Ребенок у нее без мужа. Отец ребенка – дядя по прямой. Бизнес у нее на деньгах мужичков-распальцовщиков. Она мне сама говорила, что без помощи парней с уголовным душком у нее бы ничего не вышло. Ну кто бы ей за так дал заброшенный овощной магазин? И хотя – как она говорит – сейчас все чисто, все равно ей надо было «вступить в дерьмо». Почему у девочки из моего класса не возникло этого «нехорошо», «стыдно»?.. Но разве я сама вся такая белая и пушистая? Я пишу в журналы и газеты, где под глянцем и над ним сидят такие же распальцовщики. Иногда я даже с ними общаюсь. Конечно, шея могла бы быть поуже и взгляд пояснее, да и цепь можно было бы оставить дома, но «времена не выбирают, в них живут и умирают». Тут все в вопросе степени: до каких пределов можно идти в направлении стыда, а после каких уже нельзя?
Зачем я вру? Тогда я не очень задумывалась об этом. Конечно, саднили встречи с «голдоцепурниками» и окружение Татьяны слегка шокировало, но – боже! – как я была еще молода и глупа. Что-то я понимаю только сейчас. Что-то еще не понимаю, а что-то, возможно, не пойму никогда. Но зло в степени оно и изначально все-таки зло, без всякой математики. Я это и тогда чувствовала.
Но в гораздо большей степени я чувствовала свою одинокость. Она поглощала меня всю, холодно-колючая на ощупь, грязно-серая на цвет и на вкус. Почему у меня нет знакомых парней, которым могла бы запросто позвонить и сказать: «А слабо пойти погулять?» Нет никого! Очень рано в жизнь вошел Мишка. Сразу после школы. Именно вошел. В подъезд вместе со мной. Я ехала к бабушке, где уже была прописана, и в лифте изображала из себя постоянно живущую в этом доме. Мы не застряли в лифте, мы даже словом не перекинулись. Просто, возвращаясь, мы снова оказались в одном лифте.