В то утро я проснулась очень рано, Дино еще спал, я взяла мольберт и проскользнула на улицу поработать над эскизами. Вообще-то, я не любительница рано вставать, стиль моей жизни никогда не требовал такой жертвы, да и сны, самые живые, снятся под утро. Я вообще заметила, что люди, просыпающиеся рано, редко наделены фантазией, потому что они упускают светлые утренние сны. Но, когда все же удается и просыпаешься с рассветом, это чудо, конечно: ясная, незамутненная свежесть и чистое спокойствие, разлитые в воздухе.
Я стояла перед мольбертом, солнце еще не взошло из-за дымчатых посиневших холмов, оно выделило только очертания, не расправив деталей. Я обернулась, чтобы взглянуть на запутавшуюся в утреннем тумане деревушку в долине, и вздрогнула, заметив человека, полулежащего в кресле.
– Знаете, почему так хорошо? – спросил он. Он и не меня, казалось, спрашивал, но я одна могла ему ответить. И ответила:
– Я только что об этом думала.
– Да, ну и почему? – спросил он.
– Потому что ночь еще не отступила. Он усмехнулся.
– Странно, что мы с вами чувствуем одинаково.
Я не ответила. Голос, как бы бестелесный, исходящий из глубокого кресла, только добавлял метафизики замку, еще не расцветшему утру, его прозрачной, воздушной пыльце. Я снова оглянулась, несгибающаяся нога Альфреда лежала вытянутой на маленьком стульчике.
– Именно потому, что ночь еще не отпустила, а утро уже вошло, отсюда и хрупкость, отсюда это замершее мгновение. Именно от этого еще не разрешившегося противоречия.
– Через десять минут ночь уйдет и все закончится, – сказала я. – День накроет.
– Ну нет, не через десять. У нас еще есть минут двадцать.
– У нас есть больше, – усмехнулась я. Я не видела, но знала, что он улыбнулся.
– Знаете, почему я сижу здесь и смотрю, слушаю? – спросил Альфред.
– Почему?
– Потому что главный секрет искусства – построить именно такую хрупкость, противоречие, которое не может разрешиться. Оно висит, и все ощущают его, оно тревожит и волнует именно тем, что вот-вот рассыпется, а не рассыпается.
Голос невидимого в кресле человека был сам как противоречие.
– В музыке – это звуки, в живописи – это часто сочетание цвета. У вас, в архитектуре, наверное, на уровне форм, да еще пространства, внешнего и внутреннего пространства, но это вам виднее. Я не разбираюсь, я просто гадаю. А в театре все куда сложнее, как и в литературе, потому что более конкретно, меньше уровень абстракции. А на конкретном сложно.
– Так вы сидите здесь, чтобы разгадать секрет? – спросила я.
– Именно. Смотрю и пытаюсь понять. Природа тоже конкретна, те же мизансцены и свет. – Он помолчал. – Да, пытаюсь проникнуть, ухватить, как все построено и как перенести. Ведь знаете, в чем секрет природы?
– В чем? – Я принялась за карандашный набросок, еще не зная, что получится в результате, я всегда начинала интуитивно. Голова нужна будет потом.
– В том, что она не материальна. То есть каждая ее часть материальна, конечно, но все в целом иллюзорно, расплывчато.
– Я не понимаю, – сказала я. Этот разговор помогал мне сейчас, он отвлекал сознание, оставляя раскрепощенной руку.
– Нет, вы понимаете. – Он усмехнулся из кресла. – Хотя, если желаете, я поясню. Природа не допускает в себя, красота ее только для глаза, а красота не материальна. К любой материальной красоте – человеку, картине, землянике на веточке – ко всему можно прикоснуться, провести пальцами, прижать к себе, поцеловать, иногда попробовать на вкус. В конце концов, можно взять с собой, положить в карман, унести, а потом достать и снова разглядывать, трогать и, таким образом, сделать частью себя. – Он остановился. – Вы понимаете, о чем я?
– Конечно. – Альфред молчал, и я добавила:
– Конечно, я понимаю.
– Хорошо. Но природа в своей совокупности неуловима, она всегда ускользает. К ней нельзя прикоснуться, ее нельзя прижать к себе. Представляете, Джеки, как было бы здорово сгрести ребром ладони и это прозрачное дуновение воздуха, и дрожание елей, и, слышите, этот невидимый всплеск на реке.
Что-то изменилось в его голосе. Я услышала другие, непривычные нотки, не властные, с издевкой, а, наоборот, чуткие, и оттого беспомощные, даже нелепые, и я оглянулась. Он действительно протянул руку, раскрыв ладонь и растопырив пальцы, как бы пытаясь одним движением собрать вместе все, о чем говорил. Стало светлее, и я лучше различила его лицо, выразительное сейчас, даже красивое, освещенное мудростью. Казалось, он все знает, вообще все.
– И все это, Джеки, запихнуть, ссыпать в маленькую коробочку и закрыть крышкой, пока не выскочило. – Альфред мгновенно сжал ладонь в кулак. – Но нам с вами это не доступно. Мы даже не можем на мгновение задержать движение природы, чтобы подольше насладиться ею. Смотрите, как изменился рассвет за последнюю минуту? «Остановись мгновенье, ты прекрасно», – говорил Фауст о любви, но он ошибся. Природа выше любви, в ней вечное, ее нельзя остановить, нельзя вобрать в себя, нельзя стать ее частью. Ничего нельзя. – Пальцы его разжались на этот раз безвольно, медленно, и рука, будто не поддерживаемая ничем, повисла, а потом упала.
– Также и в искусстве, – согласилась я, чувствуя сейчас то же, что и он.
– Также и в искусстве, – повторил он за мной. – И тут главное понять, как все же удержать, остановить, хотя бы на время.
Мы замолчали. Я продолжала рисовать, Альфред сидел у меня за спиной, притихший, я не слышала его дыхания, а потом не услышала, как он подошел. Как он ухитрился так тихо встать? Не знаю. Но я ощутила на мольберте еще один взгляд, помимо моего.
– А вы ведь вчера специально себя так вели, – сказал он. Когда я обернулась, Альфред стоял рядом, почти вплотную.
– Как специально? – не поняла я.
Голос его, снова подавляющий, плохо скрывал издевку.
– Демонстративно выставляли напоказ свою любовь к Дино, разыгрывали преданность, покорность. Или что еще вы разыгрывали?
Я пожала плечами. Этот тон и манера, в конце концов, я не еще одна его артисточка!
– Ну как же, – сказал Альфред, и голова его легла на плечо, опирающееся на костыль. Теперь он опять был птицей. – Вы знали, что на вас смотрят, это и являлось целью, продемонстрировать преданность и любовь, потому что чужая преданность возбуждает. Не так ли? – Его птичий взгляд, не моргая, смыкался на мне. – Все вы понимаете. Но и я тоже понимаю. Для меня это ерунда, театр.
– Ну хорошо. – Меня раздражал его голос и то, что он стоял настолько близко, что я слышала его дыхание. – Пусть, я все понимаю, пусть, вы все понимаете, ну и что, какое, собственно, вам дело?
– Странная постановка вопроса, – голос, еще секунду назад твердый, выпирающий, сразу опал, как его рука недавно с открытой ладонью. Альфред отступил назад. – Конечно, есть дело. Еще как есть. Вы хорошо нарисовали.