Снизу блеснули ее безумно блестящие глаза, влажные зубки.
Слегка ужалила опаска: как бы не впилась этими зубками, как бы не откусила,
потом ведь не пришьешь родимого, чай, не пуговица! – но тут же и отступила
перед мощным накатом возбуждения. Иван Васильевич расставил пошире ноги, оперся
о плечи жены. Ох уж это восточное распутство… сладостно оно, сколь сладостно!
Близость наслаждения уже отуманила ему голову, когда Кученей
вскочила на ноги и дразняще уставилась в глаза. Потянулся к ней дрожа –
увернулась. Но это уж она зря, потому что нельзя же довести мужика Бог знает до
чего – и ручонки отряхнуть! В два счета сгреб ее, одолел и так отделал прямо на
полу, что бабенка визжала от восторга тонким повизгом.
Не больно-то досуг было вслушиваться, что она там верещит,
тут дай Бог самому успеть свое ухватить, но когда биение крови чуть затихло в
ушах, до них против воли донеслись протяжные стоны Кученей. И холодок прошел по
взопревшей спине Ивана Васильевича…
– Кровь… – сипела она. – Кровью меня обагри, дай его
отрубленную голову, я буду целовать мертвые губы. Ну еще, давай еще! Крови!
Больше крови! Убей! Убей кого-нибудь еще!
Не в силах слышать это, стиснул рукой ее горло, но на губах
Кученей все так же пузырилась пена страшных слов. Понял: задави он ее сейчас,
царица испытает не страх смерти, а еще более сильное наслаждение.
Тварь… черномазая горская тварь! Вот уж верно сказано:
спереди любил бы, а сзади убил бы.
– Да неужто чрез естество человеческое ты родилась? –
пробормотал, вглядываясь в красивое, жестокое, безумное лицо.
Ну что ж, говорят же: и змея красива, только зла. Не зря то
и дело невольно сравниваешь Кученей со змеей!
И какое поистине змеиное хитроумие: переодеться в одежду
какой-то знахарки, спрятать бабку в своих покоях, а самой, под ее видом, выйти
из дворца, чтобы насладиться зрелищем казни. Жестокость тоже змеиная…
Он не сомневался более: Кученей была на площади. По сути,
она сама в этом призналась. Бомелий знает, разумеется. Очень тонкий был намек,
но прозрачный, как ключевая водица. А кто еще догадался? Может, и никто: царица
предусмотрительно рожу размалевала – не узнать! Бомелий смолчит, это кремень.
Остальные, если кто что заподозрил, тоже не осмелятся болтать.
Конечно, в одиночку царица не содеяла бы такого, наверняка
не устоял пред сестрой Салтанкул. Он же дал ей сопровождающих черкесов. Глупец,
да ведь этим себя и выдал! У кого еще в Москве есть черкесы, как не у
Темрюковича?
По-хорошему, шурину тоже надо бы кол выстрогать за такие-то
проделки. С другой стороны, Кученей ведь всю кровь высосет, если что не по ее
будет, а Салтанкул всегда был перед ней слаб. Как и сам царь, впрочем. Пришел
избивать, а вместо этого что начал делать? Стоит ли судить Темрюковича, когда
все зло, вся гнилость в его распутной сестрице-кровопийце?
Иван Васильевич отпрянул от тела, ставшего вдруг
омерзительным, хотел подняться, однако подкосила внезапная мысль: говорят же,
жена да муж – змея да уж! А если и его кто-нибудь сочтет извращенным
распутником, который возбуждается от вида крови, проливая ее лишь для своего
удовольствия?
Сел, поджимая под себя застывшие ноги, растерянно водя
глазами по темным углам, в которых опять начали копиться некие укоряющие тени.
Вроде бы иные были безголовые, а головы свои отсеченные держали в руках…
Содрогнулся в приступе страха, но тут же овладел собой. С
боярством нельзя иначе! Люди – они ведь добрым словам не внемлют, они только в
Божьем храме смиренны, да и то до порога, как девка в тереме. Дай людям волю,
такого натворят… всю страну по закоулочкам разнесут! С самого рождения человек
подчиняется только одному сдерживающему началу – страху. Не зря же попы то и
дело говорят о страхе Божием, но его Суд когда-а еще грянет. А царь – вот он,
тут. Вместо отца народу своему и вместо Бога, ибо волен стращать, карать и
миловать, подобно Всевышнему.
Миловать? Иван Васильевич хрипло хмыкнул. Да за что же
миловать их, предателей, изменников? Держава для них – ничто, существует лишь
свой удел. Да неужто никто из них не видит дальше своего носа? И неужто обречен
зрячий всю жизнь оставаться одиноким и осуждаемым?
Лежавшая неподвижно Кученей шевельнулась. Под приоткрытыми
веками вновь влажно блеснула похоть, но царя так и повело в приступе
брезгливости. Такое ощущение, будто на месте казнилища сношаешься!
Вспомнились свои старинные, так и не утоленные мечты о
женской жалости, которая и есть любовь. Да… Кученей тебя пожалеет, жди!
Вдруг Иван Васильевич понял – как прозрел: больше к жене
прикоснуться не сможет. А, невелика беда: что баб, что девок охочих на свете –
не счесть. Тем паче для царя. А царица… да пес ли с ней?
Встал и вышел, не оглядываясь, чувствуя себя грязным,
опоганенным.
Не удивился и не возмутился, узрев под дверью Афанасия
Вяземского. Опять подслушивал, конечно, только что он мог услышать? В мысли
государя еще, слава Богу, никто не научился проницать чутким ухом!
– Афоня, скажи там, чтоб мыльню мне истопили, – нетвердым
голосом сказал Иван Васильевич. – Помыться охота.
– Не тревожься, батюшка, – ласково ответил Вяземский. –
Мыльня готова. Изволишь попариться или просто обкупнуться?
– Там поглядим, – Иван Васильевич оперся на плечо верного
друга. – Ох, Афоня… Из ребра нашего сотворил Бог жену, и чрез нее же погибаем
мы!
– Полно увыкать, батюшка, – журчал успокаивающе Вяземский, и
царь подивился, как в этой луженой глотке, которая способна проглотить ведра
хлебного вина и издавать наикрепчайшие матюги, от коих и у мужиков глаза к
переносице сползались, бабы же вовсе с ног падали, – как, стало быть, в этой
суровой глотке может зародиться столь нежное журчание, а в этой большой,
лобастой голове – такое дружественное понимание. – Не зря сказано мудрыми: злой
муж всегда лучше доброй женщины, а злая женщина злее всевозможных зол, лютее
льва, ехиднее ехидны и всякой гадины! Небось злой бабы и сила нечистая боится.
– Ладно-ка, – уныло отмахнулся государь, но Вяземский
продолжил:
– Было, было! Негде, некогда жил мужик с женой, а звалась
она Лютра. И мало что кривая уродилась – такова была зловредна, такова
поперечлива, что раз мужик не выдержал и утопил свою бабу. Только пришел домой,
стук в дверь. Отворил – а на пороге кикимора болотная. Вцепилась в него:
– Житья в реке не стало от твоей кривой Лютры, теперь я у
тебя поселюся.
И так пристала, что нипочем от нее не отчитаешься.