Этого давно надо было ожидать, и слухи о том, что князь
Андрей Михайлович замыслил измену, носились в воздухе. Царь незамедлительно
отправил на плаху его жену и сына. А что? Курбский ведь прекрасно знал, какая
участь их ждет как родню изменника. Заботился бы о них – загодя вывез бы из
Москвы. Сам-то ведь уже который год носа туда не казал, прекрасно понимая, что
сразу угодит в застенок! В письмах честит государя зверем и убийцею, а сам,
предатель, немало успел посодействовать тому, что наши дела в Ливонии снова
пошли из рук вон плохо!
Боярство затаилось. Уже привыкли, что государь воспринимает
их как некое единое существо. Когда говорил, точно вырыкивал: «Боя-ррре!..» –
чудилось, поминает силу нечистую, имя которой – легион. Согрешил, выступил из
воли царской кто-то один, а пороть будут всех. Со дня на день ждали новых
гонений, очередного передела вотчин, а то и еще чего хуже.
Сначала стояло затишье, как перед бурей, и пот не переставал
струиться по телам боярским. Безвестность и ожидание кары порою страшнее ее
самой! Когда Дмитрия Ивановича Курлятева-Оболенского увезли со всем семейством
в простых возках в монастырь, вздохнули почти с облегчением: ну, началось!
Хотя, если рассудить, Курлятев-Оболенский тоже должен был головой думать. Ясно
же, что первая молния ударит именно в него, самого ближнего среди бояр к
приснопамятным Сильвестру и Адашеву, а также беглецу Курбскому. Мог бы
подсуетиться, припасть к ногам царя, покаяться. Уже успели узнать: царь любит
прощать, когда истово молят! Приблизил ведь к себе дьяка Висковатого, а тот
прежде первым другом был Адашеву с Курбским. Но – покаялся и был прощен.
Иван Васильевич Шереметев-Большой тоже сплоховал. Не
выдержал – чесанул к своему прежнему дружку Андрею Михайловичу в Литву. А давал
же своеручную запись, мол, не примет на себя измену. И бояре за него ручались
именитые. Разве удивительно, что клятвопреступника, схватив, повлекли в
застенок, а дом разорили?
Вися вниз головой в оковах, Шереметев был пытан Малютой:
куда кубышку-де припрятал? Место добру изменника – в царевой казне! Воевода
молчал, бормотал что-то несусветное. Привели любимого брата Никиту, жгли огнем
перед его глазами, душили чуть не до смерти – все равно молчал.
– Бывают люди, которым барахло милее родной крови, –
вызверился Малюта.
Ивана Шереметева разложили на острой, горбом слаженной, пыточной
скамье, привязали за руки и за ноги, до предела натянув все мышцы, и держали
так, не давая шевельнуть ни рукой, ни ногой, почти сутки, не обращая внимания
на его вой.
Тогда в застенок явился сам царь. Поглядел на бывшего
воеводу и укоряюще покачал головой.
– Где добро твое? – спросил почти ласково.
– Оно руками нищих перенесено в небесную сокровищницу, ко
Христу! – проблеял коснеющим языком Шереметев, и впрямь известный своими
доброхотными даяниями.
Царь умилился и велел развязать его путы.
Малюта Скуратов вылупил глаза, но повиновался. Некоторое
время назад было замечено, что всякое упоминание о богоугодных делах смягчает
государя. Не зря же в Александровой слободе он, случалось, с утра до ночи стоял
на молитве, столь истово отбивая земные поклоны, что на лбу шишка вскакивала.
Ивана Шереметева выпустили из заточения и вернули прежнюю
должность. Правда, брат его Никита помер в темнице, однако ведь не бывает так,
чтобы около огня ходить и совсем не опалиться!
Под Рождество 54-го года государь собрался в свою любимую
Александрову слободу. Московское боярство потихонечку переводило дух: ну, хоть
на святой праздник можно будет не опасаться за свои головы и отдохнуть от
беспокойного, озлобленного царя, от коего теперь и не знаешь, чего ждать. Некоторых,
правда, настораживало, с чего это царь собрался таким большим поездом. Он взял
сыновей и царицу, прихватил иконы и кресты, украшенные золотом и дорогими
каменьями, золотые и серебряные сосуды, все парадное платье, казну. Те бояре,
дворяне и приказные люди, которые ехали с ним, также повезли, исполняя волю
государеву, своих жен и детей. Служилые дворяне и дети боярские следовали со
своими людьми, конницей и всем служебным порядком.
Едва царь покинул Москву, как ударила оттепель. Сделалось
мокро и слякотно. Непогода и дурные дороги задержали царев поезд на две недели
в Коломенском. Как реки вновь встали, государь поехал в село Тайнинское, оттуда
– в Троицу, затем – в Александрову слободу.
И настала тишина. Ни известий от государя, когда намерен воротиться,
ни приказов каких, ни вообще вести о том, жив ли он еще на свете. Прежнее
облегчение постепенно сменялось растерянностью и обеспокоенностью.
* * *
А в слободе Иван Васильевич, словно начисто позабыв о своем
царстве, жил тихой, смиренной жизнью. Ни свет ни заря шел с детьми звонить в
колокол, молился с необыкновенным усердием, остатками трапезы щедро наделял
нищих, которые во множестве собрались в слободу. В опочивальню уходил рано, и
часто бывало, что слепые на ночь сказывали ему сказки, или призывал он к себе
Вяземского, хорошо знавшего грамоте, и тот в сотый, а может, в двухсотый раз
читал государю «Повесть о Петре и Февронии»:
– Однажды преподобная и блаженная Феврония для пречистого
храма соборной церкви вышивала воздухи. Преподобный же и пречистый князь Петр
прислал к ней, глаголя: «Дух мой уже отходит от тела, но жду тебя, ибо решили
мы вместе покинуть мир сей». Она же отвечала: «Подожди, господин, пока дошью
воздухи во святую церковь…»
Марья Темрюковна от этой тухлой жизни, от вынужденного
затворничества и безделья, от скуки и отсутствия своих любимых «голубок» начала
беситься, и бесилась она до того, что стала обмирать и выкликать. Иван
Васильевич на жену откровенно махнул рукой, трапезничал отдельно от нее, только
с детьми да Малютою, Вяземским и Басмановыми, а к Марье Темрюковне хаживал лишь
по ночам, когда начинала одолевать переполненная семенем плоть. По пути заходил
в задец – справить нужду. Собственно говоря, и с царицею на ее ложе он теперь
не более чем справлял свою мужскую нужду!