«Я ничё не делал, мистер Роудс. Чего вы меня гоняете?»
«Говоришь, подложить мне на сиденье коровью лепеху это
«ничё?»
«Да это не я, честное-пречестное, не я!»
Да, надо отдать им должное — они способны с ясными,
улыбающимися мордочками вешать лапшу на уши собственной мамке (уж, наверное, не
без этого). Чарли высаживал пацана еще пару вечеров, а потом тот сознался как
на духу. Чарли выкинул его из автобуса еще раз — так сказать, на посошок, —
после чего Дэйв Фельсен из автопарка посоветовал поостыть на время.
— УООННННННННННННК!
Чарли схватил рубаху, а потом цапнул стоявшую в углу старую
теннисную ракетку. Накажи его Бог, если сегодня ночью он не нахлещет кой-кому
задницу! Выбравшись черным ходом, он обошел дом и во власти жесткой, холодной
уверенности в своей правоте взял курс туда, где ставил большой желтый автобус.
Он проникал в тыл врага, точь-в-точь как на войне. Остановившись за кустом
олеандра, Чарли посмотрел на автобус. Да, он увидел всех, всю шайку — силуэты,
которые были еще темнее зачерненных ночным мраком окон. От застарелой бешеной
ярости, жгучей, как лед, ненависти Чарли так сдавил теннисную ракетку, что та в
конце концов камертоном задрожала в руке. Они высадили… шесть, семь, восемь…
восемь окон в его автобусе!
Проскользнув за машиной, Чарли прокрался вдоль длинного
желтого бока к складной пассажирской двери. Та оказалась открыта. Он напрягся и
вдруг взлетел вверх по ступенькам.
— Ладушки! Стоять, где стоите! Эй, пацан, оставь в покое
проклятый клаксон, а не то я…
Пацан, который восседал на водительском месте, приклеившись
к гудку обеими руками, обернулся, улыбаясь, как псих. Желудок Чарли болезненно ухнул
вниз. Оказалось, что это Ричи Боддин, белый — белый как простыня! — только на
месте глаз чернели угольки да рубинами краснели губы…
А зубы…
Чарли Роудс оглядел проход.
Кто это, Майк Филбрук? Оди Джеймс? Боже Всемогущий, там на
заднем сиденье сидели мальчишки Гриффена, Хэл и Джек, с сеном в волосах! Но они
не ездят в моем автобусе! Мэри Кейт Григсон рядышком с Брентом Тенни: она — в
ночной рубашке, он — в джинсах и фланелевой рубахе, надетой задом наперед и
навыворот, словно парнишка позабыл, как одеваются.
И Дэнни Глик. Но… о Господи… он же умер, уже много недель,
как умер!
— Вы, — выговорил Чарли онемевшими губами, — вы, ребятки…
Теннисная ракетка выскользнула у него из руки. Раздалось
шипение, потом — глухой щелчок: это Ричи Боддин, продолжая дико улыбаться,
дернул хромированный рычаг, закрывающий складную дверь. Все они стали
выбираться со своих мест все до единого.
— Нет, — сказал Чарли, пробуя улыбнуться. — Вы, это, ребята…
не поняли… Это ж я, Чарли Роудс… Вы… вы… — он бессмысленно усмехнулся, потряс
головой, протянул руки, показывая: это всего лишь руки ни в чем неповинного
старины Чарли Роудса, и пятился, пятился, пока не прижался спиной к широкому
темному ветровому стеклу.
— Не надо, — прошептал он.
Ухмыляющиеся дети не остановились.
— Прошу вас, не надо.
Они набросились на Чарли.
28
Энн Нортон умерла в лифте, во время короткого переезда с
первого этажа больницы на второй. Она содрогнулась, и из уголка рта вытекла
тонкая струйка крови.
— О'кей, — сказал один из санитаров. — Теперь можешь
выключить сирену.
29
Еве Миллер снился сон.
Странный сон, но кошмаром его нельзя было назвать. Под
бледно-голубым непрощающим небом, которое прямо над головой выцветало до жаркой
беспощадной белизны, бушевал пожар пятьдесят первого года. На дне этой
перевернутой чаши сверкал надраенный медяк солнца. Повсюду витал едкий запах
дыма. Вся деловая жизнь замерла, люди высыпали на улицы и стояли, глядя на
юго-запад, в сторону Болот, и на северо-запад, в сторону леса. Дым висел в
воздухе все утро, но теперь, в час дня, за пастбищем Гриффена стали видны пляшущие
в зелени яркие струйки огня. Неутихающий ветер, который уже позволил пламени
перепрыгнуть одну баррикаду, теперь принес в город белый пепел, сыпавшийся и
сыпавшийся с неба, как летний снег Ральф был жив, он ушел, чтобы попытаться
спасти лесопилку. Однако все перепуталось: с Евой был Эд Крейг, а ведь его она
встретила только осенью пятьдесят четвертого.
Ева глядела на пожар из окна спальни наверху, стоя, в чем
мать родила. Сзади ее коснулись руки, шершавые смуглые руки на гладкой белизне
бедер, и она поняла, что это Эд, хотя в стекле не было и намека на отражение.
«Эд, — попыталась сказать Ева. — Не сейчас. — Слишком рано.
Даже несмотря на девять без малого лет — нет».
Но руки оказались настойчивыми. Они пробежали по животу Евы,
один палец поиграл с чашечкой пупка, потом обе ладони скользнули выше, чтобы с
бесстыдной осведомленностью поймать груди.
Ева попробовала втолковать ему, что они торчат в окне и
любой уличный зевака, оглянувшись, может их увидеть, но слова не шли с языка, а
потом губы Эда коснулись ее руки, плеча и с решительной похотливой
настойчивостью — шеи. Ева ощутила зубы, Эд кусал ее, кусал, высасывая,
вытягивая кровь, и Ева опять попробовала возмутиться: «Нечего устраивать
конский флирт, Ральф увидит…»
Но протестовать было невозможно, да она уже и не хотела
протестовать. Ей стало наплевать, что кто-нибудь обернется и увидит их, нагих и
бесстыдных. Пока зубы и губы Эда занимались шеей Евы, ее взгляд сонно проплыл к
огню. Черный-пречерный, черный, как ночная тьма, дым застилал раскаленный
ружейный металл неба, превращая день в ночь, но пламя продолжало двигаться в
этом мраке, пульсируя алыми нитями и соцветиями… буйное цветение в полночных
джунглях.
А потом в самом деле пришла ночь и город исчез, но буйство
огня не прекратилось. Пламя принимало в черноте причудливые очертания, как в
калейдоскопе, пока не начало казаться, что оно выписывает кровью лицо — лицо с
ястребиным носом, глубоко посаженными жгучими глазами, полными чувственными
губами, которые прятались в густых усах и с шевелюрой, откинутой назад со лба,
как у музыканта.
— Уэльский посудный шкафчик, — донесся издалека чей-то
голос, и Ева поняла, что голос принадлежит ему. — Тот, на чердаке, я думаю, он
отлично подойдет. А потом разберемся с лестницей, умнее будет подготовиться.
Голос растаял. Растаяло и пламя.
Осталась только тьма, а в ней — Ева, которая не то смотрела
сон, не то только начинала смотреть. Она смутно подумала, что сон будет долгим
и приятным, но в глубине — горьким и темным, как воды Леты.
Другой голос — голос Эда: