Хозяин джипа назвался Григорием и сказал, что он готов помочь мне. Сначала он поселил меня в одной квартирке, думаю, это была служебная площадь, где останавливались командировочные, приезжавшие в Москву по делам его лаборатории. Чистая небольшая квартира, скорее напоминавшая домашнюю гостиницу. Две комнаты, вдоль стен узкие, застеленные клетчатыми одеялами кровати. Маленькая кухня с холодильником, в котором, кроме соков и минеральной воды, были еще водка и мартини. Гриша привез меня туда, показал, где можно взять чистые полотенца, халат, мыло. А сам поехал за продуктами. Вернулся, когда я, уже вымывшись, в мужском черном халате, свернувшись калачиком, лежала на одной из кроватей, укрывшись одеялом, и потихоньку поскуливала. Боль не отпускала меня. Говорят, что после первого аборта у многих женщин не может быть детей. У меня же всегда было наоборот. Беременею я, как кошка. Разве что не рожаю – не для кого. А в одиночку мне ребенка было не потянуть. Мысль о том, что у меня может быть ребенок, всегда казалась мне тенью какой-то немыслимой роскоши. Я не понимаю женщин, рожающих на свой страх и риск, не имея нормальных материальных возможностей. Пожалуй, живя в постоянном страхе – что я окажусь на улице без всяких средств к существованию, – я на подсознательном уровне не желаю такой же судьбы своему ребенку. А детей я всегда хотела. Очень.
Я быстро поправлялась. Душевная рана моя затягивалась, на теле не осталось уже почти ни одного синяка – отметин моей прошлой жизни. Я как бы затаилась в ожидании чего-то нового, но чего именно – я тогда еще не знала. Мне казалось, что такой солидный господин, каким я видела Григория Семенова, не может не иметь семьи. Я была уверена, что у него есть жена, холеная женщина, тоже очень интеллигентная, воспитанная, умная, и она поджидает его по вечерам с ужином, с приветливой улыбкой на лице. Рисовала в воображении картины его семейной жизни, пыталась ненавязчиво узнать о нем как можно больше.
Но Гриша был человеком неразговорчивым. Он приходил, приносил продукты, лекарства, сидел со мной – подолгу, взяв за руку, иногда произносил осторожные и очень нежные комплименты насчет моих глаз, рук, плеч… Все чаще он стал приносить мне новые вещи – свитера, юбки, брюки, даже угадал с размером зимних ботинок. Стояла зима, за окнами завывала метель, а мы сидели за столом в тесной казенной кухне, пили чай и тихо разговаривали – ни о чем и обо всем одновременно. Я чувствовала, что нравлюсь ему и он приходит ко мне не столько из жалости, сколько из желания видеть меня, разговаривать со мной, просто быть рядом. Он был влюблен, я читала это в тоне его голоса, которым он обращался ко мне, в его взглядах. Прежние мои мужчины не церемонились так долго, они укладывали меня в койку уже в первый же вечер. Григорий же не позволял себе ничего лишнего.
Я и от водки, бывало, не отказывалась, но больше всего любила виски и мартини. После виски у меня никогда утром не болела голова, а мартини я любила из-за его аромата, мне казалось, что это самый благородный и прекрасный женский напиток на свете. Это уже позже Григорий приучил меня пить за обедом французское розе.
Еще девочкой, когда мы с матерью приехали в Г., спасаясь от моего пьяницы-отца, я узнала вкус вина. В доме, где мы снимали две комнаты, хозяйка занималась виноделием. У нее в подвале имелся еще один подвал, точнее, погреб, вырытый очень глубоко, очень просторный, выложенный красным кирпичом. Мы с мамой однажды, когда хозяйка уехала в город к сыну, взяли фонарь, спустились в подвал, открыли большим ключом вход в винный погреб, включили лампу и осмотрелись. Большие, дубовые, очень старые бочки; новенькие бочонки, запыленные, словно посыпанные сиреневой пылью; разнокалиберные бутылки с вишневкой, сливовым вином, домашним шампанским… Хозяйка потом сказала, чтобы мы не стеснялись и пробовали ее вино. Она делает его не столько из-за того, чтобы пить, ей нравится сам процесс изготовления. Я тогда не поняла ее совершенно. Не понимала, как можно любить возиться с этими ягодами, тратить столько сахара, чтобы потом не пить? Я-то в детстве вообще воспринимала вино как прокисший сок или компот, да я и сейчас мало что понимаю в его вкусе, но тогда, в то время, когда мы жили в Г., зимой, когда было холодно и тоскливо и мама плакала, мне так иногда хотелось выпить вина, красного, со сладкой розовой пеной, и согреться, лечь рядом с мамой, обнять ее, такую теплую, и тоже поплакать вместе с ней.
Мне было двенадцать, когда отец умер. Уснул пьяный на улице, замерз и умер. О нем никто больше и не вспоминал. Все знали, что он горький пьяница, что он приучил к выпивке мою мать, которая после его смерти пошла по рукам. Она жила то с одним его другом-приятелем, то с другим, а меня подбрасывала тете Оле, своей сводной сестре. Но сестра потом уехала с мужем в Днепропетровск, а квартиру продала. И тогда моя мать отдала меня в интернат. Я была уже взрослой, все понимала. Ясное дело, я ей мешала. Она все хотела как-то устроить свою личную жизнь, в моменты просветления пыталась завязать, находила деньги, чтобы вылечить своего очередного сожителя, кодировала то одного, то другого, но все они срывались, напивались, и на маму наваливалась депрессия, которую она глушила дешевыми спиртовыми аптечными настойками. Где бы они ни жили, в кухне, в мусорном ведре, всегда можно было увидеть пустые пузырьки из-под этих настоек – боярышника, календулы…
Об интернате я вообще стараюсь не вспоминать. Думаю, я там и испортилась. Заразилась какой-то неизлечимой болезнью, которую я про себя называла несчастьем. Я больше никогда не бывала счастлива. Никогда – до встречи с Григорием.
3. Алик
Это я предложил ему закопать тело в лесу. Так делают почти все, кто хочет избавиться от трупа. Когда ты входишь в лес и тебя обнимает плотная тишина, а под ногами мягко от толстого слоя листьев, то кажется, что это совершенно гиблое место и что в лес-то никто и никогда не зайдет – что там делать, кругом одни деревья и нет даже тропинок… Поэтому и роют глубокую яму, сбрасывают в нее тело и присыпают его черной влажной, жирной землей. И могилу эту потом заваливают сухими сучьями. Маскируют.
Конечно, можно долго рассуждать на тему морали, но разве человека вернешь – он все равно не воскреснет, поэтому главным для нас тогда было спастись самим.
Я не знаю, откуда у него этот пистолет, но я много раз видел его раньше. Он спокойно лежал в ящике письменного стола. Не знаю уж почему, но пистолеты, законное оружие (а о том, что у отца на него есть разрешение, мне тоже известно), почему-то чаще всего лежат именно в письменном столе. Среди важных документов. Как что-то очень важное, имеющее особую ценность. Я никогда прежде не прикасался к нему, меня пугала мысль, что я могу оставить на нем отпечатки своих пальцев. Мало ли кто потом воспользуется им, разные ведь ситуации случаются в жизни. Знаю, что и отец редко брал его в руки. Разве что когда хотел показать пистолет кому-нибудь. Хотя не могу припомнить, кому и при каких обстоятельствах он мог похвастаться, что у него есть оружие. Но в моей памяти остался один разговор. Кажется, к отцу пришел коллега и пожаловался, что в его загородный дом пробрались воры. Причем не простые воры, а явно какие-то отморозки, которые все вокруг били, крушили… Возможно, это были наркоманы или просто бандиты-уголовники. Коллега предположил, что, если бы в доме в тот момент находилась его семья – жена и двое маленьких детей, – их бы точно не пощадили. И после этого случая приятель моего отца купил пистолет. Настоящий. Понятное дело, он получил разрешение на ношение оружия. Когда отец спросил его, чувствует ли он себя более защищенным, тот с уверенностью ответил, что да, чувствует, и что пистолет постоянно при нем. Я хорошо запомнил этот разговор, хотя был еще мальчиком. Помнится даже: я представил, что и в нашем доме тоже есть пистолет, и, если вломятся бандиты, я выхвачу его и выстрелю. В упор. Меня тогда меньше всего мучил вопрос: имею ли право я, мальчишка, стрелять в вора и бандита? Хотя я усвоил, что у взрослых обязательно должно быть разрешение на ношение оружия.